Марта сказала мне, что теперь уж и не знает, как ей помочь А.
Суббота, 9 декабря. Йерр спросил меня, не хочу ли я прийти к нему на ужин в понедельник. Я согласился. Рекруа прислал ему копию своего курса лекций. Й. хотел поговорить со мной о Флоранс.
Воскресенье, 10 декабря. Зашел на улицу Бак. Он лежал. Небритый, с осунувшимся лицом.
— Я похудел, не правда ли? — сказал он. — Йерр прав. Судьба нанесла мне ответный удар. Но что я ей сделал? И когда? Не знаю, за какие грехи мне суждено так страдать.
И он поведал, что окончательно лишился вкуса. И что выражение «потерять вкус ко всему» — это не метафора. Его язык уже не в состоянии различить, что попадает в рот — горчица или джем, вода или виски, мед или перец. Теперь все это для него безвкусно. Он истомился от горя. Умирает от страха. Выброшен на песок, как дохлая рыба… Он предъявлял мне эти образы, один за другим, словно какой-нибудь квартирмейстер или поэт.
— В голове у меня полный кавардак… Я растерян, растерзан!
Теперь он называл окружающий мир живодерней.
— Как там у вас на живодерне? — спросил он.
В ответ я напомнил ему о друзьях.
Его лицо горестно исказилось.
— Я тщетно подыскиваю работу, которая меня заинтересовала бы; занятие, которое сразу не показалось бы никчемным или не привело к тоске и страху. Но это безразличие… Мне больше ничто не близко, недорого… Каждую минуту передо мной разверзается пустота…
И он смолк. Потом добавил, еле слышно:
— Мне хотелось бы вернуть себе маленькие радости…
И после новой паузы промолвил:
— Где она — та беда, что ходит одна?
Понедельник, 11 декабря. Я пошел на Нельскую улицу. Мне открыла дверь Глэдис, бледная и, как ни странно, еще более худая, чем прежде; встретила она меня довольно холодно. На ней было ярко-красное платье. В типично английском стиле.
В течение всего ужина Йерр бесконечно рассуждал о распечатанном курсе Р., приводя многочисленные примеры распущенности новой грамматики. Глэдис ни на минуту не оставляла нас вдвоем. О Флоранс мы так и не поговорили. Зато обратились к болезни А.
— Ипохондрия — таков технический термин, — объявил Йерр.
Вторник, 12 декабря. Звонила Элизабет. Она хотела показать мне два холста Луи-Эдуара[18]. Я зашел к ним часов в десять.
А. был в пальто, но сидел на стуле, широко расставив ноги, в позе восточного царька. Он находился в состоянии крайнего смятения. Почти не говорил со мной.
Только в какой-то момент тихо и торопливо, словно в лихорадке, пробормотал:
— Я раздавлен вконец, меня уже ничто не в состоянии раздавить еще сильнее. От меня осталась только жалкая телесная оболочка. Убогая часовня без алтаря.
Среда, 13 декабря. Улица Бак. Д. ушел в гости к приятелю. У А. было напряженное лицо. И сжатые кулаки. Он словно одеревенел. Йерр назвал бы это оцепенением.
— Мне больше не удается рассказывать самому себе по вечерам, перед сном, те коротенькие небылицы, в которые так верят люди и которые утешают их во многих невзгодах.
И добавил, что ему трудно будет найти такое же очищающее средство, как смерть.
Четверг, 14 декабря. Зезон пригласил меня на ужин. Коэн уже приехал на улицу Ла Помп. 3. заставил себя ждать. Мы заговорили про А. Коэн сказал:
— Да, мы действительно не идем в сторону Дамаска![19]
И добавил, понизив голос:
— Ибо действие происходит в последнем веке второго тысячелетия.
Пятница, 15 декабря. Улица Бак. В прихожей, на комодике у входа в коридор, — белесые, запыленные цветы чертополоха.
— Кто же теперь будет меня навещать? — простонал он. Он боялся, что несчастье очернит его в глазах друзей.
И вдруг воскликнул:
— Какая жестокость не отмечена пустотой?!
Потом:
— Я рву нить…
Суббота. На набережной, у поворота на Неверскую улицу, я наткнулся на Й. Его плащу сильно досталось от проливного дождя: вода с намокшего подола все еще стекала прямо ему на ноги.
— Нет, это не отчаяние, это атония, — поведал он, вцепившись в мое плечо.
Разве я не заметил, что А. произносит «нипристанный» вместо «непрестанный», «асуждение» вместо «осуждение» и так далее?!
Воскресенье, 17 декабря. Свернув на улицу Святых Отцов, ведущую к улице Бак, я встретил Божа. Он начал распространяться о красоте осени — рыжая листва, олений зов в чаще, участившиеся туманы, долгие ночи… И наконец, слава богу, оставил меня.
В доме А. Разговор получился не веселее всех прежних.
— Жизнь для меня стала ничем, — сказал он. И продолжал: — За моим телом нет абсолютно ничего.
— Это ясно.
— Это совсем не ясно. Напротив, темно и безысходно.
— Увы, нет, — возразил я. — В моем случае это ясно. Совершенно пусто. И крайне ясно.
— Может, ты и прав. Может, это и ясно.
Понедельник, 18 декабря. Я позвонил А. Трубку взяла Э. Ему не стало ни лучше, ни хуже. Но он больше не желал подходить к телефону. Я попросил ее уговорить его мне ответить. Но он отказался.
«Пусть обреет себе голову. Пусть острижет ногти. Пусть поранит до крови мизинец. Пусть не разговаривает с женщинами. Пусть даже не смотрит на них, даже украдкой, во время их менструальных шести дней. Пусть примет ванну».
Таковыми, видимо, были советы, которые надавал ему Йерр, явившись поутру.
Вторник, 19 декабря. Улица Бак.
А. сказал мне: «Ты жалеешь меня неискренне». И добавил, что никто ему не помогает. Что он больше не может терпеть. Я сказал, что ему необходимо выйти на воздух. Он ответил, что не хочет. Я повторил, что ему необходимо гулять, что завтра мы выйдем из дому вместе. И пойдем в Тюильри.
Его лицо выразило испуг. Он начал изобретать причудливые образы:
— Я хромой инвалид. Я винт без гайки, разболтанный винт. Земля раздается подо мной. Едва я ставлю на нее ногу, как она осыпается, и я лечу вниз, в пустоту, без надежды на спасение… Меня одолевают головокружения, от которых нет спасу.
А. плакал. Говорил, что недостоин любви Элизабет. Что он вообще ни на что путное не способен, что он ничтожество. Что одной любви мало. Говоря это, он слизывал кончиком языка слезы. Это было тяжелое зрелище. Но даже в этом горе ощущалась примесь какого-то актерства.
Среда, 20 декабря. Я зашел за А., и мы с ним зашагали по улице Бак. Перешли на другой берег речки по Королевскому мосту. Сад Тюильри выглядел мертвым, заброшенным. Небо затянули серые облака. И было холодно.
А. заговорил о холоде вокруг него. Об ощущении полного бессилия, о том, как он тонет, замыкается в этом изнуряющем бессилии. Потом вдруг стал уверять, что увидел грача, спугнувшего голубей.
Вторник, 21 декабря. Последний день осени. Погода ясная. Я зашел на улицу Бак.
Элизабет:
— Он продолжает кукситься. Уподобился телефону, старательно оборвавшему все свои провода. Он изолировал нас — Д. и меня — от всего света и сам ушел в подполье. Порушил все связи. — Вдруг она судорожно сжала мою руку. — Я боюсь катастрофы, даже не знаю какой — самоубийства, сумасшедшего дома…
И тут Элизабет расплакалась. У нее дрожали губы. Я запер дверь, чтобы Д. не услышал из своей комнаты рыдания и всхлипы матери, эти детские, неудержимые, шумные звуки плача. И попытался ее утешить.
Потом я открыл дверь. Мне хотелось поцеловать малыша Д. Он увлеченно размалевывал карандашом какой-то пригласительный билет, в результате ставший совершенно нечитабельным. И даже не поднял на меня глаза, только крикнул во весь голос, не переставая раскрашивать оранжевым карандашом огромную крышу малюсенького домика:
— Пока! Пока!
Белокурые волосы, блестевшие в свете лампы, совсем еще детское личико, серьезные глаза, прямая спинка и сосредоточенное внимание к своему занятию. Это было чудесное зрелище.
Пятница, 22 декабря. Первый день зимы. Позвонил Йерр: Элизабет просила нас прийти к ним вечером 24-го. Она боялась встречать Рождество наедине с А. Я согласился. Йерр сказал про А.:
— Что за страсть к недовольству всем на свете! Это напоминает грамматику: она тоже имеет свои мелкие моральные проблемы. Как он забывчив! Человек не имеет характера — у него есть только черты, отличающие его от других людей; мы не можем назвать себя кем-то или чем-то, мы всего лишь нечто непохожее на других.
Я позвонил Элизабет, чтобы подтвердить свое согласие. Бож и Рекруа тоже придут, сказала она. И добавила: я боюсь заразиться.
— Но ведь это у него не болезнь, — возразил я.
— Как же — вы ведь сами постоянно утверждаете, что в мире никогда не было и не будет идеально здоровых людей…