— Давал мне уроки…
— Чего?
— Романо-германской филологии. Среди прочего… После ресторана Ярик предложил мне прогуляться по вокзалу. С перрона номер 1 в этот закатный час как раз убывал знаменитый экспресс «Ост-Вест». В отличие от прочих поездов толпы его не осаждали, и крытый перрон был пустынен вдаль, до уходящих к горизонту красных рельс. Проводники, по двое у входа в каждый вагон, цепко держали нас, фланирующих, в поле зрения. Их было больше, чем пассажиров.
— Полным-полно вакантных мест, — заметил Ярик. Я молчал.
— Кому-то можно… И в Западный Берлин, и в Кёльн, и в Париж, и даже — смотри — в Остенде. До отхода полчаса, еще не поздно. Можно сбегать за билетом, деньги есть. Не хочешь прокатиться? До самого Остенде. Погуляем по Европам, а к началу занятий вернемся.
— Будет, — сказал я, невольно понижая голос. — Не мазохируй.
— А я не мазохирую. Просто не понимаю, почему можно тому вон красномордому, а нам с тобой нельзя. Отказываюсь понимать. Или мы не свободные люди?
— Это красномордый несвободен, мы — свободны.
— Вот я и хочу прогулкой до Остенде это подтвердить.
— Внутренней свободы тебе мало?
— Внутренняя — для рабов. Если это вообще свобода…
Мы дошли до конца перрона, где цветочки на стоп-буфере уж закрывались на ночь. Повернули обратно. Один из проводников, снова увидев нас, не выдержал и заступил дорогу. Кабан под метр девяносто. Свинец в глазах хоть пули отливай.
— Что, хлопцы, или провожаете кого?
— Фак офф, — ответил Ярик, не сбавляя шагу. Бросив взгляд на меня, проводник отступил. Полной уверенности, что мы свои, советские, у него, видимо, не было.
— Было б чем! — сквозь стиснутые зубы процедил Ярик, — на месте положил бы гада. — От подавленной ярости вокруг него как бы возник пульсирующий ореол. — Это к вопросу о мазохизме… Мы прошли мимо вагона «Москва-Париж», из открытого окна которого так и прикипел ко мне заискивающими глазами самый известный в этом мире советский поэт. На свой манер я тоже проявил садизм: не узнал Петушенко, который деланно зевнул и отвернулся. В Питере никогда он не котировался, но в отрочестве, когда я видел у приятеля его по телевизору, мне нравилось, что против Сталина, и глобальное запанибратство: «Какие девочки в Париже, черт возьми!..» Сейчас, конечно, стыдновато. Ярик спросил:
— Марину Влади видел?
— Где?
— Уже прошли.
Я оглянулся, но вслед смотрел нам из вагона только Петушенко. Вынув из кармана рублевую монету, Ярик щелчком подбросил ее под крышу перрона, поймал и, глядя вдаль, раскрыл ладонь:
— Что выпало?
— Орел. Удостоверившись, повеселел. — Похоже, несудьба мне в МГУ учиться. В Сорбонну записываюсь.
— Не лучше ль в Беркли?
— Нет! — уперся он. — В Сорбонну! Хочешь со мной? В знак того, что принимаю, так и быть, тяжеловесную шутку провинциала, я его хлопнул по плечу:
— Давай! Получив признание, Ярик и вовсе впал в сюрреализм:
— В таком случае придется разориться нам на пару грелок.
— Не знал, — сказал я, поспевая за ним, прибавившим шагу, — не знал, что Жискар д’Эстен решил подморозить очаг вольнолюбия…
— Где тут продаются резиновые грелки? — спросил он у привокзального милиционера, который от изумления схватился за ягодицу — за правую верхнюю четверть. Настаивать Ярик, разумеется, не стал. В ответ на тот же вопрос таксист задумался на мгновение, потом молча, но уверенно тронул с места. Мы вышли у «Аптеки № 1» — в устье улицы Горького, напротив небоскреба «Националь» (в ту пору зияющего отсутствием, но уже запроектированного). Грелки в аптеке были. Даже двух цветов, так что когда продавщица вынула нам по серо-буро-малиновой, я попросил себе бирюзовую. — Не морочьте голову мне, юноша! — рассердилась продавщица, но сменила все же, при этом угрожающе глядя на Ярика, дабы упредить каприз с его стороны. Характерного дохлого цвета, свойственного резиновым изделиям нашей страны, грелки вызывали ассоциации из области судебной патоанатомии; все же мой оттенок был как-то веселей.
— Ты, как я посмотрю, эстет… — Просто обожаю нюансировать абсурд, — отозвался я. — В этой жизни главное — нюанс. Что же касается твоего выбора, то я не понимаю, зачем тебе Сорбонна? Чувство юмора у тебя, мон шер ами, чисто британское.
— При чем тут юмор? По пути в Париж мы в эти грелки будем ссать.
— Ага, — сказал я. — Кипятком!
* * *
Это была, однако, не practical joke. Это было уже начало. Самое начало преступной операции под кодовым названием «Сорбонна». Трижды встретив экспресс, мы обсудили все детали. Оставался нерешенным главный вопрос: готов ли я принять участие? Схема международного спального вагона в разрезе являет люфт между крышей и потолком, этакий чердачок, узкую шель, забившись в которую на Белорусском вокзале, мы должны были пролежать трое суток, малую нужду справляя в грелки, а в полиэтиленовые пакеты большую, буде возникнет, поскольку поддерживать наши силы должны неговнотворные продукты — шоколад, глюкоза в таблетках и сиропом из шиповника. После этого мы записывались в Сорбонну, освобождаясь на всю оставшуюся жизнь. В случае, конечно, благополучного исхода. В противном случае нас проглатывает сверхдержава и по статьям 64-я (через 15-ю) и 70-ю УК РСФСР переваривает лет десять-пятнадцать за «измену». Чревом Сибири. Я старался не рисовать себе образы лагеря, из которого если мы и выйдем, то снова в тот же мир, но только не юношами, полными дурных сил, а инвалидами — к началу 80-х. Я пытался сосредоточиться на главном: хочу ли? В своей стране ведь я еще по-существу не жил… Хочу ли потерять советский опыт? Обсуждать план «Сорбонна» в стенах МГУ, имеющих, по точным сведениям друга, уши, было рискованно, так что разговоры вели мы на пленере, под беспощадным июльским солнцем, знакомясь заодно с Москвой. Или прощаясь?.. В последний день перед побегом мы созерцали столицу, облокотясь на горячий шлифованный гранит смотровой площадки бывших Воробьевых гор (с 1934-го — Ленинских), гор, дорогих сердцу каждого патриота тем, что именно здесь когда-то мальчики Огарев и Герцен поклялись посвятить себя борьбе за свободу. Ах, горы Воробьевы! Роковое место. Место не всегда и не так сбывающихся надежд. Здесь, над Москвой, Александр I предполагал поставить грандиозный храм Господень после победы над Наполеоном, который, скрестив руки, отсюда же — из-под своей треуголки — созерцал аванпост Востока и варварства. Церковка махонькая тут, с левого фланга, прилепилась, но вместо Божьего храма на Воробьевых горах Сталин, переименовав их предварительно в Ленинские, воздвиг наш Храм Науки. Имея его у себя за плечами, мы смотрели над Москва-рекой, куда, сразу из-под парапета, обрывалась выгоревшая листва лесистого левобережья, и вся столица мирового коммунизма была пред нами… Великий город, что тут говорить. Нет, конечно, у меня, петербуржца, вызывал он безоговорочное неприятие. Архитектурное. Сведущие люди — ядерщик ***ский, к примеру — говорят, что по Нью-Йорку нельзя судить о Штатах; о России же, мне кажется, судить не только можно, но и должно вот по этому концентрированному торжеству беззакония на противоположном, низком берегу. Беспорядка безудержного, буйного. Что есть Москва? Вот то и есть, что видим. Отсутствие образа. Безобразие, сталкивающее лбами Новодевичий монастырь с Большой спортивной ареной в Лужниках, создающее внутри стен древнего Кремля Дворец съездов, воспетый Вознесенским, а поперек Арбата — проспект Калинина с карликовыми небоскребами. Форменное безобразие. Воплощаемое, впрочем, с замечательной энергией. На оставшихся куполах почивает Азия, все та же: золотая и дремотная. Ни Европа Азию, ни Азия Европу на этих семи холмах еще не победила. Партнеры продолжают здесь свой поединок, вот уже девятое столетие не выходя из объятий жестокого клинча. Ну и что? Просидеть всю жизнь в партере, наблюдая?
— Так что же, друг… решил?
— Решил, — ответил я. — Воздерживаюсь.
— Так…
— Писателем хочу стать, Ярик.
— Писателем?
— Да. Русским.
— Тоталитаризм исключает литературу.
— Может быть. Но ведь не жизнь? Опыт жизненный мне нужен, понимаешь? Не могу я в свете своих задач, как говорится, в семнадцать лет взять вот так и вырвать с корнем российскую мою судьбу.
— Советскую.
— Но русскую в основе. Отречься от призвания, от миссии? Да нет же, Ярик, я всерьез! Здесь, под этим небом, я чувствую себя… — Я замолчал, подыскивая слово.
— Своим?
— Неслучайным, во всяком случае. Так я понимаю смысл своего присутствия, нет ли — время покажет. Одно чувствую безошибочно: место мне здесь.
— Мистицизм подпускаешь? По-моему, ты только из пижонства питерского крестик носишь… Ладно. Молчу. Твои дела.
— Если угодно, — возобновил я попытку объяснения, — то для меня здесь фронт. Тогда как Париж, если серьезно говорить, глубокий тыл.