Нет, это не Мейерхольд придумал, это голь придумала, что на выдумки хитра, ни у кого, кроме как у поэзии, не учившаяся, чудом догадавшаяся, что его место в театре. И голью этой был Игорь, мальчишка из Екатеринославля, сын жандармского полковника, поэт-заумник, друг Маяковского, последний настоящий левый. Никому ничего не доказывать — вот главное. Ему доставляло удовольствие театральное занятие, этого было больше чем достаточно. Он хотел в дырку сцены, как Подколесин в окно, выскочить. Не удалось. Мейерхольд, Мейерхольд, в конце концов, каждый сам себе Мейерхольд! Если он такой, каким я его по Херсону помню, когда из ямы выгнать меня хотел, — тощий, всклокоченный, чума с напомаженными губами, — и не придет. Такому никто не нужен.
Мучительное лето, ничего не заработали, друзья распихали нас по квартирам, кормили, как могли, даже вечеринку после гастролей Лилечка у себя устроила.
— Ну вот, — сказал Игорь. — Побирушки приехали. Сколько я живу, сам себя прокормить никогда не мог, а тут еще целый театр на мою голову.
Кто-то спросил:
— А Всеволод Эмильевич так и не пришел?
— Не пришел. Странно, играли все-таки в его театре…
— А ты его хорошо пригласил?
— Я ему даже письмо послал.
— Страсти, страсти, кто-то взял и, наверное, ему специально тебя и перехвалил.
— Что же здесь плохого?
— Вы, Игорь, очень не искушены в интриге, очень.
— Да ну ее к ляху!
— Игорь, а что Луначарский? — спросила Лиля.
— Молчит. Обещал перевести театр в Москву, а теперь молчит. Может, мы его гастролями напугали?
— Жаль, нет Володи, хотите я пойду с вами?
— Лиля Юрьевна, дорогая, любимая, да забудьте вы обо мне, все хорошо, мне оперетку в Москве предложили, я у вас оперетку поставлю.
— Игорь, вы несерьезный человек, я думала, что-то изменилось…
— Меняется, Лиля Юрьевна, к несчастью, меняется, а я не хочу, не хочу.
Он замотал головой и спросил:
— А помните мою мартышку?
— Как же, как же! — оживились за столом.
— Все помнят? Хотите, я вам сейчас новый номер покажу?
— Обязательно!
— Эмилия!
Он всегда просил меня встать и начинал свой знаменитый номер с прыжка мне на шею, он прыгал и садился, как птица на ветку, я не чувствовала тяжести, тут главное — не испугаться.
— Это, господа, так называемая биомеханика, — откуда-то сверху заявил он, а потом, воплотившись — другого слова не подберу, — воплотившись в обезьяну, начинал меня гримировать, обезьяна превращала человека в обезьяну. Когда я первый раз этот номер узнала, мне стыдно было смотреть, как уродуется лицо любимого человека, он становился страшно некрасив, будто приоткрывалась какая-то тайна, она должна была быть известна мне, только мне, я не хотела, чтобы его таким видели другие, но потом страстные ноздри незнакомого чудовища, оттопыренные губы, беспомощное выражение глаз вдруг стали вызывать во мне такую нежность, что я плакала, пока он проделывал надо мной всякие штучки, я плакала и без усилий становилась похожа на обезьяну, а публика надрывалась, им казалось, что так нужно по сюжету.
— Игорь, я дура, — сказала Лиля Юрьевна и встала. — Володя вам, уезжая, презент оставил.
— Правда?
Мы все ждали, пока она подойдет к большому шкафу и, сообразив недолго, где может лежать презент, достанет из нижнего ящика сверток, на котором чернилами написано: «Игорю».
— Он сказал, вы единственный, кто оценит, — сказала Лилечка не столько ему, сколько присутствующим, и протянула сверток.
Там была желтая кофта! Надо ли объяснять, что такое желтая кофта, она сияла, как эпоха, ушедшая эпоха юных головорезов и самоубийц, желтая кофта, как солнце, письмо из прошлого, желтая тряпка, которую Маяковский надевал в шестнадцатом, чтобы дразнить мир. Игорь только слышал о ней, а теперь держал в руках, как археолог, чьи раскопки были безуспешны, их пора свертывать, но вот копнул последний раз символически и наткнулся лопатой на что-то твердое, плита, смахнул пыль ладонью, увидел письмена и догадался, что нашел Трою.
«Он сейчас заплачет, — подумала я. — Ой, как нехорошо».
— Я, — сказал Игорь, — я, знаете ли, дорогие мои, на старости лет становлюсь сентиментальным. Хотите, мы вам с Инкой за доброту вашу споем, а Володя сыграет, мы для друзей споем.
Мы пели трио в хорошей лефовской компании после провальных гастролей, на которые не пришел Мейерхольд, мы пели, как нищие, как юродивые, смешно и жалобно: «Ой, ты моя дивчинько, ой, ты моя гарнесенька».
Они гуляли по городу.
Он доверял Москве, она была для него необременительна, подвижна, легка, и только Эмилия знала, сколько в ней яду. На Москве-реке он сбежал вниз, лег на песок в чем был, а был он в единственном своем нарядном костюме, подарок американского шурина, полежав немного, стал зарываться так, чтобы струйки песка заползали медленно в носки, в карманы.
— Игорь, что ты делаешь? — крикнула Эмилия, а он брал песок в ладонь и сыпал на себя, сыпал, и становилось ясно, что дело не в костюме, а в наслаждении.
— Я, как червь, люблю копошиться под солнцем, — сказал Игорь, когда она села рядом. — Мне уже не помочь, Милка, я это чувствовал, когда сюда ехал. Мне не оценка — подсказка была нужна. Я ведь все делаю только для своих, мне компания нужна.
— А мы чем тебе плохи? — спросила Эмилия.
— Вы не плохи, вы — свои, вы — исполнители и делаете то, что я хочу, вы — счастливые дураки, а они должны посмотреть и сказать: «Да ты не изменился, Игорь, мы тебя узнали».
— Они так и говорят.
— Мало ли что они говорят! Я на крючке, понимаешь, на крючке у театра, а я этого не хочу, не хочу! Пасеку, что ли, построить, да пчелы, боюсь, закусают. В Париж к Илье сбежать?
— А мы?
— Что «а мы»? Я тебе должен что-то, ты случайно встретила меня, могла другого встретить, что я тебе должен?
Она поднялась и пошла.
— Милка, не уходи, ты думаешь, почему я никуда не убегаю, потому что вы — обуза на моих плечах, потому что Наташа, Танька, ты, Володя, Маяковский — я ко всем жутко привязан, а где моя свобода, где былая свобода моя?.. Будем обретать, — неожиданно серьезно сказал он. — Будем обретать. Они, чудаки, не понимают, что нужна альтернатива, что это хорошо, что такой несерьезный человек, как я, нашелся, они же мертвые. Ты думаешь, случайно Мейерхольд не пришел, нет, он уши заткнул, ни о чем слышать не хочет, значит, нервничает, поверь мне, он сорвется, и очень скоро. Щедрости не хватает, — вдруг сказал он. — До чего же все вокруг жадюги!
— Жили двенадцать разбойников и Кудеяр-атаман, — неожиданно шаляпинским басом запел он. — Много разбойники пролили крови честных христиан.
Он подхватил Эмилию на руки и понес вверх, к деревьям.
— Люби меня, Милка, люби меня, хлопушечка.
— Игорь, Игорь…
— Люби меня, Буратино, дивчинка ты моя рыжая. Как я хочу, Милка, чтоб ты всегда ощущала себя красавицей. Все, кто любит меня, красавицы. Ты красавица?
— Я красавица, — ответила Эмилия.
— Скажите, Эмилия, — спрашивал ее через несколько лет в Днепропетровске старший следователь ОГПУ Гринер. — Вы умная женщина, скажите, зачем ему понадобилось подавать заявление в партию именно у нас в Екатеринославе, где его отца, жандармского полковника, до революции каждая собака знала? Это же уму непостижимо! Зачем себя обнаруживать? Что ему так в партию приспичило, если честно?
Эмилия не знала. С того дня, как он бросил все в Москве, уехал на Украину в двадцать седьмом и позвал их за собой, она просто чувствовала, что ему так надо, может, хотел быть ближе к детству и в то же время не потерять ее и Володю, может, просто боялся одиночества, жену и дочь он оставил в маленькой комнате в Москве в Кисельном переулке, выменянной на огромную петербургскую, все ему хотелось начать сначала, в возвращении сюда он видел спасение.
— Он, конечно, очень талантливый человек, — сказал Гринер. — Но совершенно необязательно было посыльного в Ревизоре под вождя гримировать: усы, бурка. Какие здесь могут быть художественные корни?
— Не знаю. Может быть, Пушкин?
— При чем здесь Пушкин?
— Он часто говорил: «Всему едрён корень Пушкин».
— Вот видите! — Гринер захохотал, он был ласков и немножечко растерян сегодня, она привыкла, что он всегда торчит у них в театре за кулисами, пользуется у актрис успехом, трое из них даже детей назвали его именем: Эдуард.
А она почему-то, глядя на Гринера, всегда представляла, каким он был в детстве: маленький, аккуратный мальчик с отложным воротничком, в бархатной курточке, такая поставленная на табурет статуэточка.
— Едрён корень, — повторил Гринер. — Едрён корень. — И вдруг неуверенно попросил: — Вы не могли бы лечь рядом со мной сейчас? Я могу научить вас многому…
Все оказалось совсем нестрашно, бархатный мальчик проговорился, она вспомнила китайца, прачечную, слова Игоря, когда она на вчерашнем спектакле бралась за веревку, готовая прыгнуть с колосников, чтобы, пролетев над головами зрителей, приземлиться в центре зала: «Все, Милка, ошибешься — останется мокрое место», — вспомнила, как, прыгнув, бежала от диких зверей, бегущих за ней по всему периметру зала, вспомнила Володю, Игоря, как уводили их вчера.