На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.
И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.
Они делаются, словно дым, прозрачными.
Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.
Я хочу там жить, не живя.
Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.
Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.
Но я не касался ни того, ни другого.
Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.
Я проницаю их, их не задевая.
Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.
Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.
С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.
Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.
Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.
2В мою душу, когда я еду по этим местам, всегда проникает смятение. И я вдвигаюсь в его настой, словно в густую возбужденную толпу. Я словно знаю, что там разверзнется через абзац, хотя в это время троллейбус всегда наполовину пуст и есть свободные места.
Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.
Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.
В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.
Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.
Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.
Мне кажется, что мне почти больно.
Почему Гагин дом так далеко?
Какие циклопические дали здесь.
Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.
Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.
В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.
Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.
Об этом я не хочу еще думать.
3Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.
На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.
Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.
Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.
Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.
Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.
А сочинять не хочу.
Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.
Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.
Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровную отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.
Цепочка из белого металла на шее.
Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.
Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.
Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.
Ведь не близнецы же все-таки мы.
Вот узел моих воспоминаний.
Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.
Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.
Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.
Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.
Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.
Ближе к вечеру.
Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.
Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.
Я их чую.
Ночной запах раздолбанной черной кирзы.
Растоптанная тишь преступной казармы.
Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.
Сначала я ничего не понял.
…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.
Я сижу, потупясь.
Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…
Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.
Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: «он – получивший предупреждение».
Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.
Мы глазеем или читаем, а они пихаются.
«Но мы читали разные книжки», – думаю я.
Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.
Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.
Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?
Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.
Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.
Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.
Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.
Я это напряженно чую.
Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.
…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.
Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.
Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.
Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.
Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.
Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.
Особенный непристойный студень.
По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.
Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.