Как-то раз вечером, когда Ярогнев в длинной белой рубашке, надетой на него бабкой, спал уже в постели, Эльжбета спросила мужа:
— Дурчок, и чего ты все гневаешься на нашего внука? О чем ты думаешь, когда на него так смотришь?
— Ни о чем, — мрачно отрезал Дурчок. Опершись головой на руку, он дремал у окна, настежь открытого в этот летний вечер. — Не верю я ему, как волку, сколько бы он ни улыбался.
— Да что ты! Ведь он совсем переменился! — с жаром возразила Эльжбета.
— Как же! — буркнул старик и пожал плечами.
Во время массажа Эльжбета рассказывала Ярогневу длинные истории, чтобы ему не скучно было сидеть смирно. Рассказывая, она смотрела ему в глаза, а мальчик то подремывал, убаюканный ее голосом, далее засыпал иногда, а то вдруг оживлялся и задавал вопросы. Говорила Эльжбета о разном, но все вертелось вокруг знакомых мест и дел. Рассказывала, как они когда-то жили в лесной сторожке, где теперь живет Гжесяк, как помещик приезжал к ним из Гилярова, как они потом перебрались на мельницу и здесь мать Ярогнева выросла такой славной девушкой.
— Мама красивая была? — спросил Ярогнев.
— Краше ее не было во всей Вильковые. Таких красавиц и во Вроцлаве не увидишь (для Эльжбеты Вроцлав был столицей и мерилом всего прекрасного).
— А отец?
— Как тебе сказать… Мы не рады были, что она вышла за этого Шульца: хворый он был, из-за него и Иоася заболела. Но поляк был добрый.
Ярогнев насупился, но не сказал ни слова.
Массируя ему руки, Эльжбета учила его молитвам. Собственно, не учила, а напоминала, так как он прежде знал их наизусть. Убаюканный ласковыми прикосновениями и монотонным голосом бабки, Яро не всегда соглашался повторять за нею слова молитвы.
— Ну, говори, говори, мальчик, — просила старуха. — «Верую во всемогущего бога-отца и Иисуса Христа, сына его единого».
— «Рожденного пресвятой девой Марией», — сонно и неохотно договаривал Ярогнев, закрывая глаза.
А бабка опять:
— Повторяй, сынок! Первое: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим…» Четвертое: «Чти отца твоего и матерь твою…»
— «Чти отца твоего и матерь твою», — вяло повторил Ярогнев и вдруг оживился: — А что это значит, бабушка, «чти отца твоего»?
Эльжбета остановилась на полуслове.
— Это значит, что ты всегда должен думать так, как твой отец. Отец твой был поляк, и ты будешь поляком.
Ярогнев опять нахмурился, не открывая глаз. Эльжбета угадывала, что в душе его идет трудная работа, пробивается какая-то мысль, беспокойная и неуловимая. Такое выражение лица Эльжбета подмечала у рожениц, к которым ее звали.
— Да, сынок, — сказала она. — Ты будешь поляком.
— Может, и буду, — с заметным усилием выговорил Ярогнев. Это походило на стон.
Но как только руки у Ярогнева стали легко двигаться и ему уже не нужны были ни массаж, ни помощь при еде, порвалась та связь между ним и бабушкой, которая делала Эльжбету счастливой. Опять Ярогнев по целым дням не бывал дома. В Вильковыю, в Дом гитлеровской молодежи, где произошли большие перемены, он еще не ходил и пропадал где-то в лесу или упорно бродил около избы Гжесяка, от которой Болька тщетно его прогоняла.
Так прошло это лето, короткое и жаркое. Наступила осень. Болька не без причины гнала Ярогнева от лесной сторожки. Как только его положили в больницу, ксендз Рыба вернулся к Гжесяку. Здесь он чувствовал себя лучше — в Гилярове было слишком людно. Там постоянно вертелись немецкие жандармы, заходили в избы. Правда, теперь ксендза вполне можно было принять за батрака, — в Гилярове он кормил свиней и задавал сено коровам, — но все же он предпочитал не попадаться на глаза чужим. Его все отлично знали в лицо, и каждую минуту можно было ждать беды. Поэтому ксендз снова укрылся у Гжесяка на чердаке и уже совсем не выходил — разве только иной раз темной ночью. Даже внизу, в двух комнатушках лесника, он больше не появлялся, так что его никто не мог увидеть. Но чем энергичнее Болька гнала прочь Ярогнева, тем настойчивее он становился, тем больше льнул к ней. Стоя по другую сторону низенького плетня, он не раз заводил с ней длинные разговоры, в то время как Болька работала в огороде, погрузив босые ноги в ботву плохо уродившейся картошки, среди которой кое-где на высоких, но кривых тычинах вилась пожелтевшая фасоль.
— Выйдешь за меня замуж, Болька, когда я вырасту? — спросил как-то Ярогнев.
— А ну тебя, дурья голова! — Болька погрозила ему хворостиной. — Я за немца не пойду.
— Пойдешь, пойдешь, потому что немцы всех одолеют, — с расстановкой сказал Ярогнев.
— Не дождаться тебе этого, сопляк!
Она снова погрозила ему, на этот раз кулаком, злобно сверкая большими красивыми глазами, и убежала.
Яро стоял бледный, закусив губы. Снова складка этих губ поражала своей жестокостью. Прелестная улыбка, которой он улыбался в те дни, когда руки у него были сломаны, не появлялась больше на его красивом лице. С минуту он стоял как вкопанный, потом стремительно повернулся и бросился бежать в сторону мельницы.
К дому лесника он опять пришел только через несколько дней, и то поздним вечером.
Осень между тем вступила в свои права — ранняя осень перед второй военной зимой, почти такой же суровой, как первая. Зарядили дожди, листья пожелтели раньше времени, и даже ветви лиственниц, росших на краю леса, стали похожи на рыжие метелки. Дни становились короче, а вечера, укрытые мокрыми тучами, которые ветер быстро гнал по небу, были черны, как чернила. Ярогнев прокрался к лесной сторожке в поздний час, когда его дед и бабушка уже легли спать.
Дорогу он знал так хорошо, что смело спустился ощупью в долину, на четвереньках перебрался по мостику. Посреди мостика он на минуту остановился. Где-то там, внизу, невидимая, журчала вода. Ярогневу вспомнился Марысь. Он вздрогнул и быстро двинулся дальше. Взобрался на крутой берег и между молодыми деревцами проскользнул к знакомому плетню. В темноте все казалось каким-то другим, меняло очертания и размеры. В сторожке светилось только одно окно, и на его фоне выделялись жерди, на которых усики фасоли шевелились, как пальцы чьих-то рук.
Ярогнев перелез через плетень и, задевая тычины, спотыкаясь на рыхлых картофельных грядах, подкрался под освещенное окно. В комнате на столе неровно горела карбидная лампочка — огонек ее то меркнул, то вдруг вспыхивал и ярко освещал маленькую комнату. Ярогнев не сразу разглядел находившихся здесь людей и только через минуту-другую увидел, что у стола за лампой сидит и дремлет Гжесяк, видимо, очень утомленный. Время от времени он встряхивал лампу, и тогда-то огонек разгорался ярче. У печки сидел молодой светловолосый батрак в белой рубахе. Красные отблески огня играли на его лице, освещая нос и усы. Ярогнев почти тотчас узнал в нем ксендза Рыбу и зашипел сквозь зубы.
Одна рука ксендза лежала на голове Больки, другая бессильно свесилась с колен. Он что-то говорил медленно, ни на минуту не умолкая, а другие слушали его. Болька на мгновенье подняла к нему лицо, и красный свет огня отразился в белках ее глаз. Голос ксендза, монотонный и серьезный, слышен был неясно. Сначала невозможно было ничего разобрать, но потом, когда Ярогнев прижался лицом к окну, до него стали доходить отдельные слова, произнесенные громче или отчетливее других.
Среди этих слов одно поразило Ярогнева: «Поляки…» А потом — «немцы». Да, ксендз говорил о поляках и немцах…
Как Яро ни напрягал слух, он больше ничего не мог уловить. Ксендз все говорил, но о чем — не известно. Может, Ярогнев просто не понимал его? Он чувствовал, как все больше стынут руки и ноги, как охватывает его прежнее чувство ненависти к ксендзу и ко всему, что он говорит. В глазах Больки, на миг освещенных огнем из печи, Ярогнев прочел восторг — и этого было достаточно. Судорожно сжались кулаки, защемило сердце. И вдруг он не выдержал — невольно забарабанил кулаками по раме и бросился бежать. Успел только увидеть, как сидевшие в избе стремительно повернулись к окну, увидел белое лицо Больки, открытый в крике рот. Удирая, он упал на рыхлой картофельной полосе, потом исцарапал руки, перелез через плетень и стрелой сбежал вниз, к речке.
Теперь Ярогнев переходил по доскам на другой берег в сильном страхе. Над его головой ветер тревожно шумел в тополях, высившихся над мельницей, и в этом шелесте словно сливались голоса леса и воды. Ярогнев опять подумал о Марысе, а потом уже только видел перед собой лицо Больки и ее разинутый в крике рот. Страх, выражавшийся в этом лице, разжигал в Ярогневе недобрые инстинкты. Входя в темный, холодный дом деда, он твердил про себя с каким-то злобным упоением:
— Ну погоди же! Еще не так закричишь!
На другое утро он опять после долгого перерыва пошел в Вильковыю на сбор немецкой молодежи.
Прошло несколько дней. Однажды утром поднялся ужасный ветер. К вечеру он стих. Ярогнев вернулся домой поздно, когда старики уже сели ужинать. Спокойно поел картошки и лег в постель. Старый Дурчок и его жена, как всегда, сидели за столом молча. Эльжбета — подпирая рукой подбородок, Францишек — привалившись к стене в углу между двумя окнами. Он способен был сидеть так часами, ничего не говоря и глядя в одну точку. А Эльжбета только тяжко вздыхала.