После службы Павел прискакал домой по дождику, хотел отругать Валасия, поискал его по углам. И сердце у самого замерло — пусто в доме. Сбросил с себя клобук и выбежал на улицу. Дождь валил косами, с ветром, и кроме мерзкого шума непогоды ничего не было слышно.
— Валасий! — закричал он дурным голосом и побежал за ворота. У края дороги увидел под берегом чёрное тело в рыжем сильном ручье и еще страшней закричал: — Ва-ла-сий! — Павла смыло на скользкой глине, покатило на спине и стукнуло об тело Валасия. Кой-как поднялся на ноги. — Валасий! Живой ли? Куда ты, господи? Уж из ума выжил? — Отволок расстригу на край дороги, на траву. — Валасий, чадо ты горемычное…
Валасий открыл остывающие глаза, посветил ими с последней тоской.
— Экий ты, Валасий… Потонул бы в луже, как пёс. — Павел сам теперь ревел в хорошую и не знал, что же делать дальше.
— Пашка, я помру скоро…
— Господи, молчи уж! Мука мне с тобой. — Сообразил, что надо тащить Валасия домой, подлез под него, поднял на плечах и стал карабкаться по обочине дороги, выдирая руками сырую траву и ревя в голос от страха, от горя, от злости на этакую пропасть воды.
Больше уж Валасий не поднимался с лавки, лежал под окном, ждал солнышка, чтобы согрело грудь. Павел тёрся возле, ждал с тоской его смерти.
— Скоро уж, Пашка. Душа-то у меня вся уже вымерла. Одно тело осталось. Большое оно у меня и спиртом до последней жилы пропитано. Горе тебе со мной. Эко, паству-то я твою… Жить-то на что будешь?
— Полно, батюшко, «жить на што»? Жил и проживу. И ты бы жил, а, Валасий? Чего уж помирать-то?
— Жил бы, как бы жилось. Я жить любил… Ох, как любил! От веры отошёл, чтобы жить в полную, не таиться… Что в войну, что потом — зверем лез в жизнь. А больше уж не живётся. Пустота и хлад без Мити… Ты бы вот жил, Пашка.
— Поживу, Бог даст.
— Бросил бы поповство-то, дурь ведь это. И монашествуешь — дурак. Детей бы завёл. Еще завелись бы. Пусто, Пашка, без детей. Помирать будешь, не помянет никто, не поплачет. А помянуть некому, так, вроде, тебя и не было. Пустое место было… Кто вот меня теперь помянет без Мити? Ты что ли? Ну, помянешь разок и забудешь…
Павел глядел в окно, в зелень, в теплоту дня. Теплые соки жизни густели там после дождя, готовились завязаться плодами. Всё живое преумножалось, давало ростки для продолжения времени своего. Остались два голых сучка, от которых не будет уже побегов… Он зацепил пальцами подол рубахи, замотал бородой, набухшей горечью слёз, которые прорвало в нём от слов Валасия.
— Я тебя поминать буду… Ей Богу, как брата. Один ты у меня. Ну, Катяша ещё, дак она, как мышка…
— Спасибо, Пашка… А всё одно забудешь. Кровь-то не своя… А ты женился бы, чай нашлась бы какая — не поганый. Может бы, Митей сынка назвал, а?
— Мог бы ещё и жениться. Ночью-то другой раз и проснусь… Да Божью-то волю не переволишь…
— Мученик ты, Пашка. Не дай бог, ещё кого приведёшь к вере!
Помер Валасий ночью. Павел спал плохо — сны мучили его — он всё пропадал куда-то, нигде ему никакой опоры не было, тяжёлый стон из пустого места только и был, и стон этот всё пропадал и пропадал комком, уносился куда-то. Во сне он даже обрадовался крику Валасия и сразу понял, ощутил себя живым и телесным.
— Пашка, будет спать! — звал Валасий. — Погляди, Косая пришла.
Павел в потёмках засуетился по дому: мало ли, что нужно будет, может, ещё покаяться вздумает, так чтобы всё под рукой было. В суете стекло у лампы разбил, прости, Господи, душу грешную.
— Не кидайся по дому, постой тута, — попросил Валасий.
— Стою я, Валасий, стою, батюшко. Вота стою.
Лампа горела плохо, огонь дёргался, качал лицо Валасия тенями. Глаз не видать стало — одни тени качаются. Щёки вчера ещё были пухлые от алкоголизма. А тут запали до костей.
— Вот, Пашка, как человек помирает… Щас и всё будет… Не пожалей трудов, посади дерево какое на могиле, хоть осину, хоть што… — Голос, последняя сила его, и тот пропал.
Павел опустился на колени, ткнулся лбом в пустой бок приятеля. Вот какую прореху в его жизни смерть сделала. Видел бы Господь, что он плачет над отступником… как бы видел Он… как бы видел Он тоску раба своего… как бы оставил ему Валасия, ну хоть на недельку ещё! Павел потянулся рукой, провел ладошкой по мёртвому лбу, чуть задержал пальцы на мягких буграх глаз.
— Прости, Господи, раба Твоего, упокой душу его… — И похолодел весь. Валасий тяжело свернул голову в его сторону. Свет лампы попал в открытые глаза, закачался в них плоским отсветом.
— Я тя, леший сивый… вместе с господом! — сказал Валасий полным голосом. И потянул в грудь воздуху, запер его там, чтобы ещё сильней сказать какие-то слова, но нутро прорвалось, воздух вышел пустой, без голоса.
За окошком качались чёрные листья кустов. Скоро небо начнёт светлеть, поди, с той стороны уже сереет край. Начнёт светлеть, как не начать? Жизнь-то остальная своим чередом пойдёт и без Валасия. Пойдёт остальная-то жизнь, ровно он ещё живой или будто его никогда и не было. Вот если бы там край какой надломился. Чтобы заметно было, что помер некий человек Валасий… Не надломится… И Мити нет. Другие, может, помянут? Конечно, кто-то всегда помянет, потому что видели его, знали, слыхали, может, чего. Помянут коротко и не знавшие, кому лишь имя на глаза попадётся — для того и пишут на могилах имена, чтобы кто-то, хоть коротко, да вспомнил. Так и получается вечная память. Хотя, как вечная? Пока надпись цела, пока не сравнялась могилка. Это для остальных людей. А своя-то плоть — она, пока сама жива, помнить будет, пусть ни надписи, ни могилы не останется. Человек живёт надеждой на память. «Вера есть память…» «Душа праведного вознесётся…» Значит, вера — она не только память, она — надежда на вечную жизнь, пусть бестелесную, но долгую, долгую… Почто же плачут тогда по телу, что же имя усопшего высекают в камне, если жив он душой? Чтобы помнили? Значит, поминать-то надо тело, а душа — бес её знает! — где?
Павел заблудился в мыслях, напугался тайного своего безверия, повернулся на коленях к домашнему иконостасу, с крестным знамением поклонился до полу, спросил страждущим голосом:
— Пошто ТЫ меня оставляешь, Господи?!
В углу зашевелилась Катяша. Павел вздрогнул от близкого шороха. Катяша скрипнула половицей, слезая с лежанки. Он узнал скрип, плечи обмякли после короткого страха.
— Леший тебя носит! — обругал он старуху.
— Ложись, батюшко, — сказала Катяша. Утром обмою покойного, обряжу.
Павел не ответил. Какой теперь толк разговаривать? Всё, что живо было, мёртвым будет. Останется только память да живая кровь да рукоделие какое, сотворённое при жизни. «…Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это — доля его; ибо кто приведёт его посмотреть на то, что будет после него?» Вот как сказано в Писании Екклесиастом-проповедником. Кто теперь приведёт Валасия посмотреть на оставшуюся жизнь? И ещё у того же проповедника сказано: «Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, так как и псу живому лучше, нежели мёртвому льву». Какая бы пустота ни была сейчас вокруг Павла, а всё лучше она той пустоты, что вокруг Валасия…
Катяша помаячила в сумерках дома и опять проскрипела половицами, уходя к лежанке. Через щель в перегородке увидела, что Павел постоял на месте, теребя бороду, потом плюнул на что-то, перенёс лампу в угол, стал копаться в ларчике. Там у него хранится простенький инструмент, деревяшки всякие, жестянки, ремешки из сыромятины. Зимними вечерами он часто подсаживается к ларчику, пилит, стрижёт чего-то. Прошлой зимой всё пилил да красил фанеру. Катяша только и знала пол за ним прибирать, а что он там творил — Бог ему судья. Потом показал, правда. Собрал на лавке избушку, наладил ремешки, гвоздики — озорник он и выдумщик — сказка про Колобка получилась. У Старика и голова, и руки качаются, и у Бабы тоже, и Колобок катается — вся сказка живая вышла.
В ларчике у Павла были две жестянки от большой банки из-под селёдки. Селёдку они съели постом с Катяшей, а крышку и дно он оставил — ну, как ещё чего на ум придёт? Теперь стриг эту жесть большими ножницами, как бывало, приходилось стричь жесть или кровельное железо на войне для отметок солдатских могил. Валасий-то всю войну, говорил, с сапёрами прошёл. Как бы там его сразило, вырезали бы ему на могилу жестяную звезду. Он, поди-ко, последнее-то хотел сказать: «Крест, дурак, не вздумай на могиле поставить». Поди-ко теперь спроси, что он хотел сказать?… Раз уж помер в безверии — какой ему крест? А какие ещё отметки на простой могиле? — Крест да звезда.
До самого утра стриг он звезду из двух жестянок, скреплял их, красил суриком, потом строгал доски для тумбочки под звезду и на одной доске тем же суриком написал эпитафию: «Не преисподняя славит Тебя, Господи, не смерть восхваляет Тебя». Теперь бы, может, он написал другие слова. Если по сегодняшнему дню, то и песню какую-нибудь вспомнил — репродуктор над сельмагом много их поёт каждый божий день. Но тогда ему так написалось, и уж бог с ней, пускай такую читают под звездой.