– Ваш аскетизм граничит с пижонством,– сказал он как-то вечером, сидя на крыльце и с неприязнью поглядывая на фиолетовые заросли.– Знаете, уж коль на то пошло, птицы небесные – они, по крайней мере, не сеют. И правильно делают: кесарю кесарево… Тоже мне, Тимирязев… Вот спичек сколько у вас?
– Восемь штук,– ответил Щеглов.
– А у меня три. Я не сильно смущу аскетическую прозрачность вашего взора – которую бесконечно при этом уважаю, естественно,– если спрошу, что вы будете делать, когда сожжете ваши восемь спичек? К товарищу Се, я думаю, не пойдете?
– Не пойду,– сказал Юлий Петрович.
– Да. И не советую. Ну, что еще? Монокль ваш для этого мероприятия – слишком изысканная вещь… Ну? Остается, по-моему, посеять ваши восемь спичек, а? Рядом с укропом. И полить какой-нибудь гадостью – по-моему, так…
Дело в том, что этому разговору предшествовало еще одно событие, которое делало положение действительно серьезным.
Собирая щавель, Юлий Петрович набрел однажды на курган деда Культи. Вернее, так: это был холм посреди осинового молодняка, невысокий и небольшой, размером примерно с комнату, а высотой от силы в метр. Деревья на нем не росли. На холме был столб с каким-то хитрым блочным устройством и двумя веревками, а к столбу была привязана селивановская коза Лизка. Увидев Щеглова, она перестала пастись и нежно заблеяла. Потом Юлий Петрович разглядел еще одну веревку, привязанную к коротким колышкам, которые, как выяснилось, огораживали холм по кольцу. Именно это обстоятельство удержало от более подробных изысканий. Вернувшись уже с Беркли, они быстро разобрались в назначении снастей – при помощи одной веревки коза втягивалась на холм, а с помощью другой добывалась обратно,– но едва не были застигнуты Селивановым, которого выдало позвякивание ведра. Пока старик, проделав манипуляции с веревками, доил козу, они прятались за кустами.
– Как вы думаете, зачем все это? – шепнул Юлий Петрович. Распластавшись в кашках, со стеклышком на глазу, он был похож на снайпера. Беркли следил за стариком, раздвинув траву.
– А вот сейчас увидим…– вдруг сказал он.
Юлий Петрович не успел ничего сообразить. Более того, все произошло так быстро, что не удалось даже увидеть, как все произошло, и только задним числом он понял, что доктор просто не рассчитал, тоже оказавшись за веревкой и даже ближе к столбу, чем опрокинутый Селиванов.
Дальше все развивалось совсем не так, как можно было предположить. Вместо того, чтобы страшно заорать, Селиванов, поднявшись на корточки, вдруг замер с неясным выражением лица, какое бывает у человека, внезапно почувствовавшего зубную боль. К нему подошла Лизка и дважды по-девичьи тонко проблеяла. Старик не шевелился. Лизка лизнула его в ухо. Он вздрогнул и негромко сказал:
– Я гад.
Взглянув на Беркли, Юлий Петрович с удивлением обнаружил ту же оторопелую гримасу, которая медленно расплывалась в плач.
– Гад я! – горько и убежденно повторил Селиванов,– Сволочь!
– Нет, не гад! Не гад! – со слезами крикнул доктор.– Яков Лукич, дорогой! Не гад! – он стоял на четвереньках, и слезы капали ему на руки.
– Гад, Мишенька, га-ад! Еще какой гад! Сволочь я кудлатая! – выстанывал старик.– Я ведь тебя, Мишенька, обижал… И опять буду! Прости, прости ты меня, гада, милый ты человек!
– А я-то, я-то, Яков Лукич! Я-то чего… Хуже ведь! Совсем дрянь! Не плачь, дорогой! Дай я тебя поцелую, не плачь, родненький!..
С этими нелепыми словами Беркли бросился на старика, который тоже раскинул руки, но встать не успел. Сцепившись и всхлипывая, они упали и покатились на Щеглова. Юлий Петрович отпрыгнул, но зря, потому что, не докатившись, они с шумом врезались в кусты. Некоторое время было слышно только трудное дыхание. Потом совсем другим, сдавленным голосом Беркли сказал:
– Ну-ка, это… слезьте!
– Тьфу ты… Обсопливил всего, обтрясок,– проворчал Селиванов, обтираясь рукавом.
– Слезьте, а то ударю!
– Чего? Уда-арю… Я те ударю! Ударит он,– старик неторопливо поднялся, опершись на доктора, и рявкнул: – А ну – пшел отсюдова! Пшел, говорю! Шматок!
Юлий Петрович впоследствии старался не вспоминать этот случай вслух – тем более сам он тоже получил несильный, но обидный удар вдогонку,– но, основываясь на собственных наблюдениях (в том числе и за огромным Лизкиным выменем), заключил, что холм каким-то образом локально воздействует на любовь к ближнему. Про себя он назвал холм Эдемом. И, видимо, оказался прав, потому что дня через два, проходя неподалеку, Беркли проворчал: "Я скажу – не надо рая… Надо же, с кем оскоромиться…"
Главным же результатом стычки стал большой черный кобель, которого Селиванов приволок из Козлова.
Днем он привязывал его возле холма, где паслась коза, а ночью пес шастал по станционному двору и молчком кидался из темноты на всех подряд. Это сделало невозможной жизнь Беркли, который откровенно растерялся. Юлий Петрович несколько раз заставал его сидящим на разбитом посылочном ящике – доктор жил на почте – в раздумьи, похожем на паралич. Меновые операции со станцией прекратились. Рейды – тем паче. А спички действительно подходили к концу.
– В общем, так,– сказал доктор Беркли, глядя на фиолетовый укроп,– у меня есть два рубля. Надо идти в деревню.
Ближайшей деревней было все то же Козлово – девятью километрами севернее. Юлий Петрович, в глубине души настроенный против похода вообще, наотрез отказался идти в одиночку, и после неловкого уже сопротивления согласился на экспедицию совместную, когда Беркли – "ну неужели непонятно, честное слово!" – объяснил, что ему спички могут просто-напросто не продать. Кроме того, было решено отправиться, во-первых, на следующий же день, а во-вторых, по реке, для чего тут же, на берегу Долинки, был сколочен плот из четырех школьных дверей – две вдоль, две поперек – и найден слишком даже длинный шест, на котором прежде крепился скворечник.
Спал Юлий Петрович беспокойно. Но заря – как большинство зорь, отполыхавших над разъездом в то лето,– заря получилась яркой и радостной, и когда под бумажный шорох камышей они спихнули плот в теплую Долинку, и Щеглов в первый раз оттолкнулся шестом, он уже был по-детски безоглядно, а значит – самой крепкой уверенностью уверен, что все на свете должно быть замечательно. Плот, подминая листья кувшинок, потянулся к другому берегу. Юлий Петрович ловким, как ему показалось, тычком выравняв его по течению, скомандовал: "Отдать концы!"
– Успеем еще,– сказал Беркли.
На нем была рубашка, завязанная на животе, и штаны, завязанные на шее. Глянув на голоногую фигурку, замершую в позе Белинсгаузена, Щеглов фыркнул.
– А вы не очень-то сипятитесь,– не оборачиваясь, заметил доктор.– Там где-то мост впереди. А рубли бумажные.
– Вы – циник,– сказал Юлий Петрович.
– А вы – само жизнелюбие! Прямо сатир какой-то. Не пойму только, чего вы разрезвились… Хотя нет, понятно – вам везет. Вы хоть понимаете, как вам везет?
– Нам везет плот,– схохмил Щеглов.– И вам везет плот.
– Вот-вот. Ни черта вы не понимаете. А между прочим, вам невероятно, не-ве-ро-ятно повезло… Подумать только: освободиться от всех обязанностей, привязанностей, завязанностей, от всех, какие только есть, сбежать отовсюду разом – и абсолютно без потерь! Без единой! И даже наоборот! Нет, вы понимаете, что вас, например, никто никогда не станет разыскивать… Фу, да черт с ним – разыскивать! Даже если и разыскивать, то не вас… Вы понимаете, что вы, может быть, один на свете абсолютно – повторяю – абсолютно свободный человек! Я не знаю, ну – не бывает так, нет таких больше, среди живых, по крайней мере!
– Мерси! – сказал Щеглов.
– А ну вас! – отмахнулся Беркли.– Даже обидно…
По Катькину лугу речка катилась широко и медленно.
Юлий Петрович заработал шестом, но только дважды крутанул плот вокруг оси. Тогда он решил пустить дело на самотек, и это оказалось разумней, потому что, покачиваясь и поглядывая по сторонам, плот сам нащупал стрежень, выбрался на него и умненько заспешил, огибая камышовые островки. Застигнутая тенью, в темно-зеленые водоросли шмыгала рыбья мелочь. Две стрекозы попеременку усаживались на мокрый конец шеста.
– А я, знаете, о чем подумал? – сказал Юлий Петрович, подставляя шест стрекозам.– О душе.
– Не рано ли? – Беркли смотрел из-под руки на Катькин луг.
– Да нет, не то. Просто вчера провел лингвистический анализ,– пояснил Щеглов.– И смотрите, что получается. Значит, так… Душа – поет, парит, трепещет…
– Это у вас.
– Ну, пусть так. Вы слушайте. Во-первых, душа, это, оказывается, какое-то вместилище. Она может быть мелкой, глубокой, широкой, может быть полна, через край, в нее можно лезть, заглядывать и плевать…
– Замечательное открытие,– хмыкнул Беркли.
– Да. И кроме того, в душе может быть темно и пусто. Следовательно, вместилище чем-то наполняется, и в зависимости от этого на душе то легко, то тяжело. Наполнение – а я уверен, что это, скорей всего, жидкость – может быть разным. Отсюда варианты: на душе ясно или гадко, или черно.