Мать сыра земля и воздух над ней, и все. И не бог творит, а природа, и в ней дух наш, господи прости...»
Сидел старик Геласий на взгорке и не замечал, как плачет, глохнет и слепнет от слез то ли по Полюшке, так далеко ныне отплывшей, что, пожалуй, и не догнать ее, то ли себя, сиротину, нестерпимо вдруг зажалел.
– Кто тут, кто? Откликнись, добрый человек. Кого судьба мне нынче посулила в благодарные собеседники?
Голос был приглушенный, извинительный, с легкой картавинкой, и старик, тугой на ухо, да и к тому же занятый своим горем, не расслышал зова. Тут несильно ткнули батогом в спину, и легкая влажная рука, как бы отдельная от человека, сторожко обшарила Геласия, прислушиваясь кончиками кривоватых пальцев и узнавая самой кожей, нервно трепещущей. И только когда обшлаг из темно-синего твердого сукна ширкнул по щеке, старик равнодушно оглянулся и так же молча подвинулся, как бы приглашая слепого. Феофан Солнцев колотнул батогом по врытой в дерновину скамье и примостился подле, сложившись почти вдвое, и острые коленки коснулись его одуванчиковой бороды. Длинное двубортное пальто отпахнулось, и показались блескучие хромовые сапоги с галошами.
Феофан сложил ладони на отглаженной рукояти батога и замер, подставив дождю-сеянцу шадроватое лицо: и шишковатый нос с порванной ноздрей, и одуванчиковая борода у самого кадыка, похожая на клочок пуха, случайно налипшего (дунь – и отлетит), и замоховевшие раковины ушей, и желтые натеки глаз под сивыми ресничками – все, кажется, насторожилось в слепом и приготовилось слушать тот мрак, который окружал его.
– Геласий, да ты, никак, плачешь? – вдруг спросил Феофан, поймав странные всхлипы.
– Да Полюшка вот, преставилась...
Слепой не спросил более ничего и не утешил, а только тонким морщинистым горлом, беззащитно выставшим из твердого ворота, что-то все сглатывал, словно боялся и сам расплакаться.
– Я говорю: «Полюшка, тебе молока или чего дать?» А она уж и все. Один я нынь, Феофан Прокопьич, как перст один.
– Много нынче на Руси одиноких. У тебя вот дочери... Я Полю твою помню, по большой совести жила... Сколько бобылок на Руси, понимаешь меня? Да чего я: чужое горе – не свое. Ты отвлекись, Геласий Созонтович, дочери обрядят, все по чести. Я вижу Полю твою, такая была заведенная, все два дела зараз работала. Она ведь с Петрогор?
– А?..
– Петрогор-то, говорю, как величали?
– Петрогор-то?.. Да камашниками. А еще обливанцами. Вера такая... Полюшка за меня-то самоходкой ушла. Ты не помнишь, поди. Те обливанцы, они особой веры. Посередке деревни ручей, здесь их обливали, к старой вере приводили. Очень уж любили форсить Петрогора, все в камашах, а летом хоть и жара палящая, а все одно в калошах. Уж такая порода... Полюшки-то нету-у. По-мер-ла-а Полюшка моя, – всхлипнул Геласий, подавился, закеркал, подбирая рукавом слезы. – Бывало, заплачет вдруг. Я ей: «Ты чего ревешь-то, дура?» А она: «Люблю, дак».
– Я ее помяну, слышь, Геласий Созонтович. Я всех помяну, кого память моя не выпустит. Вот недавно колыбельную вспомнил – всю, нет?..
Где коза? В лес ушла.
Где лес? Лес вырубили.
Где вода? Быки выпили.
Где быки? В красну гору ушли.
Где гора? Цветами заросла.
Где цветы? Девки выщипали.
Где девки? Замуж выскочили.
Где мужевья? На войну ушли.
Где война? Далеко она...
– Тоже записал... Раньше думал, не вынесу, сдохнуть лучше. Но потом мысль такую взял: ведь не один я на свете такой несчастный – и давай сравнивать себя с другими калеками. И счастливец же оказался. Мне ли, думаю, страдать. У других нет рук или ног. Значит, не одному мне трудно, есть еще труднее, такую мысль держу. А было унынье, когда с госпиталя привезли. Говорю, куда я годный, Таня, пойду я в дом инвалидов. А она мне: когда здоров был, я около тебя грелась, а нынче – друг от дружки. После и новая мысль бросилась: чего я в панику ударяюсь, ведь тридцать пять годков по свету ходил зрячим, какое богатство, и небо видел беспредельное, и поля в цвету, и море в раздолье. Да еще пятнадцать лет видел на полглаза. Но другие-то родятся слепыми, правильно говорю?.. Не падай духом, Геласий Созонтович, а падай брюхом, прости за выраженье. Держись за воздух, земля не выдаст. Как бывший учитель говорю тебе, такое направленье духа держу. Когда один идешь, то километр такой длинный, а если с людьми, то и дорога короче. Правильно говорю?.. Жаль, мне писать трудно. Надо, чтобы все связывалось, чтобы на винегрет и компот не пахло.
Но Геласий жил в своей боли, в своих страданиях, и слышал ли он долгие нравоучения – один бог знает. Душа его закаменела, а мысли замкнулись на одном воспоминанье:
– Бывало, Полюшко-то как заревет. Я ей: «Ты чего плачешь-то?» А она: «Люблю, дак...»
Ну что тут сказать, что ответить? Как утишить человечье горе? Сложил Феофан Солнцев ладони на отполированной рукояти батога и только кивал головой, то ли Геласьевым горестным воспоминаньям, то ли сбоим мыслям, коими переполнилась его темная голова.
– Татушка, пойдем давай в избу-то. Застигнешь. – Неслышно подошла сзади дочь Матрена, необычно потухшая; на голове черный плат, сама вся в темном. – Ну полно тебе убиваться.
Река чавкала в берега, позванивали цепями лодки, урося кормою по теченью, на плоту перекликались бабы – видно, полоскали белье, ветер ласкался в правую щеку – знать, повернул на север: скоро снега позовет за собою и опять заметет, оглушит забоями. Зимой легче, зимой проще, как бы в спячке живешь, в дремоте, все глухо, отстранение, и запахи холодные, трезвые, не вызывающие никаких желаний... Все понимал Феофан, каждый звук и запах впитывал в себя сторожко, по-звериному, словно бы боялся неожиданно очутиться взаперти, когда всякое существование теряет смысл. И оттого часто вздрагивала его крупная голова с голубой пороховой сыпью в подглазьях, и отечная рябая щека готозно нащупывала любой, едва рожденный звук.
Смирился Феофан давно, кажется, напрочь отгорела в нем та глухая неизбывная тоска, от которой до щепотки золы вышаивает маетная душа и смерть чудится желанной. Раньше зимы ждал, в снеговеи отдыхал он, прислонившись щекой к палящей наледи стекла, и все внутри опускалось, замерзало, засыпало. А лета боялся, лето раздражало его, будоражило, кровь закипала, и мутилась от желаний душа; и когда разогретый ветер доносил до крыльца запахи цветущего луга и ближних, истекающих зноем боров – всплывала из черного омута гибельная тоска...
«Все перенесть человеку надо, все», – размышлял Феофан, оставшись в одиночестве на берегу переполненной реки. Оловянно катилась вода меж нагих побуревших берегов, полных слякоти, помятые дождями стога расползлись по наволоку, хлюпкому, раздетому, и по вершинам суковатых стожаров волочилось набухшее волосатое небо. Леса отгорели, отпылали, мокрыми головнями торчал ольшаник, нахмуренные ельники выпятились над щетью поскучневшего березняка, копили в себе стылость и мрак. Самый отчаянный, свежий человек, попав случайно в эту беспредельность тайги, окунувшись в ее зловещую накатную волну, испуганно вздрогнет и ошалеет от сиротства – так страшно и одиноко вдруг станет сердцу, и сожмется оно осатанело в ледяной крохотный кулачок. А если бы Феофану прозреть вдруг? Если бы сподобило хоть на мгновенье глянуть на угасающий затрапезный мир – какие бы тончайшие переливы света отыскала тогда его воскресшая душа. Но не дождаться слепому прозренья.
«...Просто удивительно: сердчишко-то сколь махонькое, не больше кедровой шишки, поди, но выносит такую тоску, – взволновался Феофан, вспомнив вдруг слезы Геласия, и, пока до деревни добирался к избе своей, мысль, внезапно поразившая, все не отпускала его. – Ему бы лопнуть вроде, сердцу-то, надорваться от заболевшей крови, а оно: тут-тук... Все вместить в себя – печаль и радость, а за жизнь-то сколько всего накопится, ой-ой. И все выносить, все замирить, чтобы сердчишко не лопнуло, не порвалось. А присмотреться – так не больше головки чесноку будет. Но какая сила, но какая сила».
По тому, как скрипнула табуретка, понял, что жена у оконца за веретеном хлопочет, а увидав мужа, круто повернулась навстречу тяжело оплывшим телом; это все связал в мыслях – и бряк табуретки, и шлепанье кожаных стертых тапок, к которым не так давно приладил обсоюзки, и длинный вздох. А сейчас вот скажет: «Ну, набродился?..» Но не мог знать Феофан взгляда жены, покорно-усталого, слегка затянутого старческой влагой, и того доброго движенья грузных плеч, с каким она привычно подалась навстречу слепому, чтобы хоть как-то услужить ему.
– Ну как, набродился?..
– Пелагея-то... знаешь? Геласий на угоре плачет.
– Не горько, что умерла, а то горько, что жизнь прожила и не отдохнула.
Феофан разговора не поддержал, привычно пальто повесил на деревянный штырь, клюшку зацепил за железную поперечину кровати, сам остался в вигоневых брюках, заправленных в теплые собачьи чулки шерстью к ноге, и ситцевой полосатой рубахе без ворота. К столу прошел легко, лишь однажды коснувшись печного приступка.