Я снимаю трубку зазвонившего телефона и слышу твой слегка встревоженный голос:
— Алло! Алло!.. Да?
— Лора…
— Ты меня напугал, мне показалось, что это не ты.
— Всякий раз, когда тебя тут нет, у меня впечатление, будто и сам я где-то в другом месте.
— Жак, что с нами будет, что будет? Это… в общем, это бесчеловечно — счастье… Не чувствуешь себя в безопасности…
— Может, утрясется…
— Как, по-твоему, может утрястись счастье?
Твой голос осекается. Наверное, ты плачешь…
— Мне страшно, Жак. Я так счастлива с тобой, что… не знаю… я все время жду, что что-нибудь случится…
— Послушай, жизнь не рассердится из-за того, что ты счастлива. О жизни можно говорить все, что хочешь, но несомненно одно: ей плевать. Она никогда не умела отличить счастье от несчастья. Она себе под ноги не смотрит.
— Ты прочел мое письмо?
— Какое письмо?
— Я тебе написала прощальное письмо перед нашей поездкой в Венецию…
— Подожди…
Я подошел к столу и порылся в стопке корреспонденции.
Жак, между нами все кончено. Я никогда тебя больше не увижу. Когда ты прочтешь эти строки, я буду мертва. Прости. Я не могу без тебя жить.
Я побежал к телефону.
— Прочел. Хорошо было?
— Потрясающе. Плакала так, что ты и представить не можешь. До чего чудесно верить, будто играешь, что тебе страшно, — словно и нет настоящей угрозы… Это так успокаивает. Обожаю это чувство.
— Изгнание бесов?
— Да. Очень по-бразильски.
— Да, только вот у меня всякий раз паника. Однажды это окажется правдой, а я не поверю. Зачем ты это делаешь, Лора?
— Серьезно?
— Да, серьезно.
— На самом деле это из суеверия, вроде как прикасаться к дереву. Знаешь, я ведь совсем не шутила, когда сказала тебе, что все время боюсь. Счастье всегда чуточку виновато…
— Религиозное воспитание.
— Может быть. Не знаю. Или нам и в самом деле что-то угрожает, и у меня предчувствия…
Я промолчал.
— Впрочем, все знают, что счастье — это коммунистическая пропаганда.
— Еду.
Я стал одеваться. Мои руки дрожали. Неужели она понимала, знала, но хотела пощадить меня и избегала об этом говорить? Нет, невозможно. Я бы заметил. А впрочем, что такого она могла заметить, Господи? У меня каждый раз получалось. Выкручивался вполне приемлемо. Не производил впечатления, будто это мне дается тяжело. Или просто с усилием. За этим я очень внимательно следил. В этом был стиль. Я старался создать впечатление непринужденности. И этот крик, что так часто срывался с ее губ в последний миг, когда я уже выиграл, перед стоном, этот крик, что так много говорит мне обо мне самом и облекает меня в такие прекрасные перья, это «О ты! ты! ты!», что для меня словно конец изгнания и возвращение на родину, не оставляет места сомнениям и боязни.
Я дошел до «Плазы» и поднялся по лестнице. Она открыла мне дверь, одетая во что-то прозрачное, еще держа в руке один из тех букетов, что вечно отправляются на поиски сердца, а находят лишь вазу. Я не проявлял любопытства к этим соискателям, о существовании которых знал лишь по неизменному запаху роз.
У нее миндалевидные глаза, «азиатские листья», как это называют в Бразилии. Волосы, зачесанные назад и собранные в узел на затылке, окружают лоб своей сумеречной заботой, а в рисунке губ нежность и уязвимость, что вечно заставляет меня колебаться между взглядом и поцелуем. О нас говорят: «Не понимаю, что она в нем нашла, что он в ней нашел»: верное доказательство того, что два существа действительно нашли друг друга. Когда она вот так кладет мне голову на плечо, странно даже представить, будто раньше его у нее не было! Шея легка в своем изяществе, которое литература опошлила с помощью лебедей. Тонкость талии пугает мои руки, только что щедро одаренные полнотой бедер, а там, где распущенные волосы соприкасаются наконец с затылком, мои губы теряют дыхание, проделав столь долгий путь. Я думаю об изображающих пары статуях, высеченных из камня, что искрошились и выветрились под действием времени, и об этой тоске по вечности, которая распадется в камне, потому что лишь мгновения действительно гениальны.
Ты пишешь несколько слов и протягиваешь мне листок. «Есть где-то в ночи город и Бог знает что, это трудно вообразить…»
Остановись. Не шевелись. Пусть это будет навсегда. Дай мне свое дыхание. Маленькие вечности отсчитывают свою бесконечность под моей ладонью, и на этот раз они говорят не о проходящем времени, но о том, что счастье может его останавливать. Есть, конечно, внешний мир, мир, в котором умирают и голодают, но это знание внушают нам наши гуманистические принципы. Я слушаю голос Чтеца, рокочущий у меня в груди, и мои погасшие огни нежны, словно утоленная жажда. Как-то раз я получил письмо от одного мореплавателя-одиночки, пришедшее откуда-то из далеких широт, в нем он долго говорил о тамошней безмятежности, знакомой, по его словам, лишь тому, кто один на яхте посреди океанов, — и мои руки сжимаются вокруг тебя с еще большей благодарностью. На самом деле, незачем искать себе другой парусник и уплывать так далеко в море. Я едва дышу, чтобы полнее насладиться дыханием губ, уснувших на моих. Я гашу свет, ночь разбивает вокруг нас свой шатер. Ты никогда не ворочаешься во сне, и у тебя уже есть свои привычки в отношении моего тела: если я неловким движением лишаю тебя твоей норки, ты что-то бормочешь и в несколько поцелуев возвращаешь мир на место. Лора…
На глаза мне наворачиваются слезы, но лишь потому, что подумал о своем старом псе Рексе, который, завидев меня, вильнул хвостом, прежде чем умереть.
Свежий взгляд ребенка даже тротуары уберегает от износа. В обществе Лоры я вновь обрел некоторые из радостей, которые дарил мне мой сын, когда был маленьким. Мы отправлялись поплавать на лодке в лесу, взбирались на Эйфелеву башню, гуляли на Тронской ярмарке, и Париж был нов, как в первый раз. Я водил ее в рестораны, которые давно осточертели мне деловыми обедами, — и с изумлением обнаруживал, что счастлив там. Когда я входил вслед за Лорой, то замечал на своем лице, сформированном случайностью черт, костяка и суровыми ударами Сопротивления таким образом, что ему не хватало лишь кепи легионера, взгляды, которые, казалось, прикидывали, что там есть настоящего внутри. Я знал, что пока неплохо выдерживаю это испытание на прочность, которому в шикарных ресторанах подвергают мужчин определенного возраста, сопровождающих молодую женщину. Я почти слышу шепот: «А собственно, сколько же лет Жаку Ренье? Трудно сказать… Его сыну уже за тридцать… Был с Шабаном в партизанах… Никогда не пьет… Должно быть, очень следит за собой». Я не следил за собой. У меня плоское, в шрамах лицо, светлые, сильно седеющие волосы, остриженные ежиком, и солидные челюсти: я вообще крепко скроен. Ношу одежду двадцатилетней давности, о которой ревниво забочусь: терпеть не могу менять гардероб. Внешность в итоге убедительная, и мой образ за последние десять лет почти не изменился. Я его сам создал и свыкся с ним.
Она вынырнула из простыней и подушек, словно из лебединой схватки, и протянула руку в поисках какой-нибудь ветви, чтобы выбраться на берег. Она прятала лицо, когда стонала, словно стыдясь, и, кусая себе руку, не давала своему крику подняться к небу. Я ей сказал, что меня огорчает этот недостаток милосердия к небесам.
— Я воспитывалась в монастыре, у добрых сестер, — объяснила она мне, — и сама удивилась, когда узнала, что бразильские монашки дают такой обет молчания. Мне вчера мама звонила из Рио, и я ей сказала про тебя. Она все знает.
— Надо всегда обо всем рассказывать матери, когда она на другом конце света. Как она к этому отнеслась?
— Очень хорошо. Сказала, что раз я счастлива, то это неважно.
— Никак не могу привыкнуть к построению бразильских фраз. Что неважно? Быть счастливой?
Ее взгляд блуждает по моему лицу, даря ему чуточку своей веселости.
— Не бойся, Жак…
Я резко вскидываю голову:
— Почему ты так говоришь? Чего бояться?
— Меня. Ты не привык, чтобы тебя любили как волна взахлест, и я знаю, что ты держишься за свою свободу.
— Не говори глупости. Ты со мной, какого черта мне с ней делать? Нечего. На, возьми ее. Дарю. Сшей из нее занавески. Нет никакой свободы, Лора. Биологически мы все угнетены. Природа, та самая природа, которую так защищают, требует от нас покорности. Надо спасать океаны, деревья, и воздух вроде тоже, но человек живет угнетенным и его постоянно грабят… Так что я хотел бы умереть до того.
— До чего?
Я спохватываюсь. Сажусь в постели, беру тебя за руку и долго держу, прижав ладонь к своей щеке, закрыв глаза. У тебя руки как у ребенка. Быть может, мне надо было завести дочку?
— Умереть до чего?
— До того, как все океаны будут отравлены, а жизнь потеряет свои самые красивые перья. До того, как все розы посереют.