И после, когда постепенно на солдата начинает надвигаться правда жизни, солдат убеждается, что был обманут, что ему нет ни веры, ни доверия, ни уважения, что слова присяги были для тех, кто их придумал — пустые слова, что для начальства важнее всего страх наказания, что для него хорош тот солдат, который, думая о присяге, думает о военном трибунале. И солдатская присяга, этот подчас унизительный ритуал, создан для того, чтобы молодой солдат сразу понял, почувствовал мгновенно всю подлость того, что с ним произошло утром.
Так думал Гаврилов и многие другие. Я же считал, что старики мстят за унижения и учат унижению молодых. Иногда подобные уроки кончались трагически.
Из секретки штаба ежедневно ползли слухи. Однажды пришел слух, что где-то под Хабаровском (не помню ни района, ни номера части) было побоище. Прибыли призывники. Среди них парень, которому было уже двадцать пять лет. К тому же не только женатый, но и отец двух малышей. Ему, вероятно, давали в течение нескольких лет отсрочку: то ли по состоянию здоровья, то ли по семейным обстоятельствам. Этот парень уже забыл об армии, уже давно решил, что военная служба его миновала. Но вот пришла повестка, и — прощай жена и дети. Прибыл в часть, на душе неловкость вокруг малые ребята. Сержанту, прослужившему два с половиной года, как говорят в армии, матерому мародеру, всего двадцать один год. Подошло время государственной присяги. А вечером, в казарме присяга солдатская. И насмешливый приказ молоденького парнишки, но старика в армии: снимай штаны. Положение странное, вдвойне унизительное. Мужик говорит: ребята, у меня дети есть, нельзя так. Ему отвечают: дети у тебя на гражданке, здесь все сироты, и меня снимали, и с тебя снимут. Я понял армейскую жизнь, и ты поймешь. Не знаешь как снять штаны — научим. Не хочешь — заставим. Мужик защищается. Желание не быть похожим на других — вызывает злобу. Его скручивают. Срывают галифе. Опрокидывают. И порют до крови, до крови на звезде, что на бляхе ремня.
Что в нем произошло в ту ночь, знает только Бог. Он подождал предрассветного часа, встал, оглушил дневального и дежурного по роте, забрал у последнего ключи, открыл дверь в оружейную комнату, взял автомат и несколько запасных рожков, вернулся в спальное помещение и открыл огонь. Он убил двадцать два человека. Он стрелял до тех пор, пока прибежавший на выстрелы дежурный по части офицер не пристрелил его. Парня объявили сумасшедшим. Трупы похоронили. Некоторых офицеров понизили в чине, другим объявили выговор. Полы спального помещения казармы тщательно отскоблили. Всех оставшихся в живых солдат злополучной роты раскидали по воинским частям хабаровского края.
Эшелон, который вез меня в Тартарары, шел от Харькова до Владивостока семнадцать суток. Я уже и не помню, где на меня напялили обмундирование: то ли в Новосибирске, то ли в Чите. Позже узнал, что ХБ (хлопчато-бумажное обмундирование) чаще всего выдают по прибытии. Нам, призывникам, сообщили о пункте назначения только на двенадцатый день пути. Почему не раньше? Почему не позже? Никто не даст ответа. И нет уверенности: нужен ли он. Но неприятный осадок остался. Если и были у кого мысли о суровой дружбе мужчин и прочее, то они растаяли, как дым, встретившись с жестокой реальностью.
Взвод охраны эшелона состоял в основном из солдат третьего года службы. Они выпрашивали призывников сигареты, нагло советовали, чтобы те отдавали им меховые и вообще ценные вещи, мол, все равно пропадет, отберут на месте. И вместе с тем услужливо предлагали: «Хошь, сбегаю на остановке за поллитрой… давай шесть рубчиков. Трояк за водяру, трояк за услугу». Не брезговали просить хлеб, сало, глоток самогона. Просили, как умоляют или требуют, — с упорством.
Призывникам, выехавшим из дома с чемоданами еды, с деньгами, данными родителями и родственниками, было в общем наплевать на походную кухню эшелона, они от нее принимали только хлеб, сахар да чай. Остальное: липкую кашу, жидкий вонючий суп — за окно. Многим было противно глядеть на солдат-охранников, хитрых противной хитростью. Призывники сразу их невзлюбили. Кроме всего, эти солдаты на редких и без того остановках оцепляли вагоны и не давали сбегать за бутылкой, за колбасой. Правда, когда на одной остановке (это было уже за Обью) несколько призывников пролезли, все-таки, в окна вагона и помчались к ларьку и прибежавший пьяный подполковник, начальник эшелона, эпилептически заорал:
«Стой, гады, стой! А-а-а-а, стреляй по ним! Приказываю открыть огонь по дезертирам!» — солдаты взвода охраны не шевельнулись, даже не вскинули для видимости карабины. Но это были все частности. А так многим приходила мысль: «Какая же тут дружба, когда они готовы за перчатки, за бутылку за свитер горло друг другу перегрызть». Это была правда, видимая глазами. Не истина, которую мог знать только опыт, которого у нас не было.
Те, которых мы презирали, сами с презрением относились к нам, мокрогубым, не познавшим тяжести устава. Мы были для них иноплеменниками, которых можно обмануть, с которыми можно было по-татарски словчить. Мы были для них маменькиными сынками, которые не знали цену унижению, а, следовательно, и гордости, не знали голода, холода. Мы с усмешкой выбрасывали за окно пищу, которую они ждали с нетерпением каждый день, каждый час, мы ели яства, о которых они мечтали ночами в розовых снах. И подарки они принимали от нас со скрытым презрением.
Старшину Пропоренко я почти не знал, он был старшиной роты связи и к нам, артиллеристам, отношения не имел. Дом его (Пропоренко хвастался, что в хозяйстве его отца и амбары каменные) стоял где-то под Житомиром, сам он остался на сверхсрочную по лени (он сам признавался: для того, чтобы землю не пахать), но на всякий случай подписал договор только на пять лет. И действительно, этот здоровенный парень жирел на глазах, важнел не по дням, а по часам, и о нем говорили, что у Пропоренко зимой снега не выпросишь.
Осенью 1969 года в часть привезли юношей из Прибалтики. Парни были длинные, худые, еще нескладные, холеные, подчеркнуто опрятные, дружили между собой. Для нас, славян, они были чужими, далекими европейцами. Мы часто, смеясь, повторяли: у них там в Европе слова-то такого совесть и в помине не было. Обычаи у нас были разными, а служба одна. Она и дала хоть и не теплоту, но взаимопонимание. Да и жалели мы их, юнцов. Им было по восемнадцать, а нам перевалило за двадцать, да и почти вся служба была уже позади.
Несколько из этих прибалтийцев попали в роту связи к Пропоренко. У меня там был один знакомый и вообще хороший парень Алексей Габашвили. У него в Грузии было много родственников, и каждый из них считал своим долгом посылать ему ежемесячно пятьдесят-сто рублей. К начфину эти деньги не попадали — Габашвили получал их до востребования на почте в селе Покровка. В селе было много бывших уголовников, оставшихся после лагеря на Дальнем Востоке, и Габашвили был со многими из них дружен. Габашвили мне часто говорил, что в Грузии Пропоренко давно бы заработал кинжал между ребрами. Он повторял это так часто, что я перестал обращать внимание на эти его слова.
Однажды наша батарея возвращалась с двухдневных стрельб. Один из тягачей, въехав в орудийный парк, стал разворачиваться, чтобы как можно быстрее и лучше поставить орудие на место. Судьба или случаи сделали так, что колесо орудия попало в редкую на орудийном парке яму. Гаубица наклонилась, скобы, держащие ствол орудия в его люльке, лопнули, и полуторатонный ствол гаубицы, шлепнувшись на землю, стал постепенно набирать скорость. Один из прибалтийцев-связистов, его звали Алик, распутывал в это время моток проводов.
Увидев катящуюся на него громадину, он выпустил моток и вытянулся во весь свой рост. Он мог отбежать. Мог отойти, времени бы хватило. Но он только глядел на мчащийся на него неуклюжими скачками ствол. Все застыли.
Размозжив в прыжке пареньку голову, ствол понесся дальше, пока не застрял в канаве, вырытой для стока воды.
Офицеры побежали в штаб. Мы же медленно обступили то, что было еще несколько секунд назад пареньком по имени Алик. Рядом со мной стоял Габашвили. Я сказал ему: «Алеха, ведь он работал в мундире. И чего это он пошел на работу в мундире?» Габашвили ответил: «Ему сегодня должна была позвонить мать. Для него это был праздник, вот он и надел мундир». Так мы переговаривались тихими голосами, пока в орудийный парк не прибежал Пропоренко. Дрожа от возмущения, он стал орать, что из-за этого болвана, который себе дал раздолбать голову, теперь у всех будет много неприятностей, что хорошей оценки роте теперь не получить, что было тихо, и вот теперь из-за этого вшивого эстонца получилось ЧП. Затем Пропоренко, заметив мундир, совсем рассвирепел: «Пусть не думает, что я ему новый мундир выдам, в этом тебя, сволочь, и зароют».