— Значит, Фауни — ваш Фарриелло.
— Вроде того, — улыбнулся он.
— Как бы то ни было, — сказал я ему, — благодаря виагре вы избавились от пытки писания этой книги.
— Это верно, — сказал Коулмен, — вы правы. Дурацкая книга, говорил я вам, что Фауни не умеет читать? Я это обнаружил, когда мы однажды поехали в Вермонт обедать в ресторан. Не могла прочесть меню. Кинула в сторону. У нее есть такая манера — когда хочет изобразить полное презрение, сперва еле заметно скривит верхнюю губу, а потом выскажется. С таким вот полным презрением она бросила официантке: „Что ему то и мне“.
— Она же до четырнадцати лет ходила в школу. Как это — не умеет читать?
— Судя по всему, навык улетучился вместе с детством. Я спросил, как такое могло случиться, но она только усмехнулась: „Запросто“. В Афине добросердечные либералы уговаривают ее поступить на курсы, но она в гробу это видала. Ночью она мне сказала: „И уж ты-то не пробуй меня учить. Делай со мной все, что тебе нравится, но только этого дерьма не надо. От того, что ушами слышу, уже тошно. Начнешь грамоте учить, давить, за парту сажать — сам толкнешь меня за край“. Когда возвращались из Вермонта, всю дорогу и я молчал, и она. Только дома раскрыла рот: „Тебе неохота драть такую, которая читать не умеет. Ты меня бросишь, потому что согласен драть только достойную, грамотную, у которой все как положено. Ты мне собираешься сказать: учись читать или проваливай“. Я отвечаю: „Наоборот. Я тем жарче буду тебя драть, что ты неграмотная“. Она говорит: „Ладненько. Значит, мы друг друга понимаем. Я не так это делаю, как грамотные, и не хочу, чтобы со мной обращались как с ними“. Я говорю: „Я с тобой ради того, какая ты есть“. Она мне: „Вот-вот, самое оно“. Мы уже оба к этому времени хохотали. Фауни смеется как барменша, у которой под стойкой на всякий случай припасена бейсбольная бита, и этим-то смехом она смеялась тогда — хрипловатым таким, бывалым, грубым, свободным смехом женщины с прошлым — и уже расстегивала мне брюки. Но она верно догадалась, что, пока мы ехали, я хотел ее бросить. Она прочла мои мысли. Но я так не поступлю. Я не собираюсь применять к ней мою чудесную добродетель. И к себе тоже. С этим покончено. Хотя я понимаю, что даром такие вещи не даются. Страховки тут не купишь. Тебя что-то возвращает к жизни, а потом оно же тебя и убьет. Я знаю, что для всякой возможной ошибки секс служит катализатором. Но сейчас это меня не волнует. Утром просыпаюсь — на полу полотенце, на тумбочке вазелин. Почему все это здесь? Потом вспоминаю. Потому что я снова жив. Потому что вокруг меня опять торнадо. Потому что так оно и бывает, когда ты есть. Я не намерен ее бросать, Натан. Я начал называть ее Волюптас.
Несколько лет назад мне по онкологическим показаниям удалили простату. Операция, хоть и прошла успешно, имела кое-какие неприятные последствия, почти неизбежные из-за повреждений нервной ткани и образования внутренних рубцов. В общем, я стал страдать недержанием мочи и поэтому, вернувшись в тот вечер домой от Коулмена, первым делом вынул абсорбирующую прокладку, которая днем и ночью лежит у меня в паху под трусами. Было жарко, и, поскольку речь не шла о посещении общественного места или многолюдного сборища, я, отправляясь к Коулмену, решил надеть не полиэтиленовые трусы, а обычные хлопчатобумажные, и в результате моча просочилась на мои брюки защитного цвета. Дома я увидел спереди влажное пятно и почувствовал запашок. Прокладки обрабатываются дезодорантом, и все же в данном случае запах был. Рассказ Коулмена так меня увлек, что я в какой-то момент забылся. Я сидел у него, пил пиво, танцевал с ним, слушал его, отмечал трезвость предвидения и четкость, с какой он мыслил, стремясь сохранить устойчивость после крутого поворота в своей жизни; я не вышел, как время от времени должен, в уборную провериться, и в результате со мной случилось то, что теперь иногда случается.
Нет, неприятности подобного рода уже не обескураживают меня так, как в первые месяцы после операции, когда я экспериментировал с разными способами решения этой проблемы и когда, конечно, еще давала себя знать привычка к свободному, сухому и лишенному запаха существованию — к жизни взрослого человека, контролирующего функции своего организма, человека, который шестьдесят с чем-то лет мог заниматься повседневными делами, не беспокоясь о состоянии своего белья. Тем не менее, когда возникает нечто выходящее за рамки обычных моих теперешних неудобств, я хоть и недолго, но страдаю, и меня по-прежнему порой приводит в отчаяние мысль, что я до конца дней буду по части мочеиспускания беспомощен как младенец.
Операция, кроме того, сделала меня импотентом. Медицинское средство, которое летом 1998 года было еще совсем новым, однако уже успело за очень короткий срок показать себя прямо-таки чудодейственным эликсиром, возвращающим пожилым мужчинам, в иных отношениях практически здоровым, как Коулмен, функциональную потенцию, — это средство не могло мне помочь из-за обширных повреждений нервной ткани. В таком состоянии виагра бесполезна — впрочем, даже если бы дело обстояло иначе, не думаю, что я бы ее принимал.
Хочу внести ясность: не из-за импотенции я стал вести жизнь затворника. Я уже около полутора лет жил и писал в двухкомнатной лачуге среди, Беркширских холмов, когда по итогам рутинного обследования мне поставили предварительный диагноз „рак простаты“; затем — месяц дополнительных проверок и поездка в Бостон на простатэктомию. Переездом сюда я сознательно сказал „нет“ сексу с его кошачьими песнями, и не потому, что влечение или, если уж на то пошло, эрекция стали слабее, а потому, что плата за удовлетворение стала для меня уже чересчур высока и я не мог наскрести нужного количества остроумия, силы, терпения, иллюзий, иронии, жара, эгоизма, эластичности — или жесткости, практицизма, фальши, лицемерия, способности к двойной жизни, эротического профессионализма, — чтобы справиться с ворохом обманчивых, сбивающих с толку, противоречивых смыслов. В результате я сумел несколько смягчить послеоперационный шок от сознания неизлечимой импотенции, напоминая себе, что хирургическое вмешательство всего-навсего заставит меня держаться линии, которую я и так добровольно избрал. Операция лишь подкрепила то решение, что я принял сам под воздействием опыта целой жизни, опыта осложнений и тягот — причем в то время, когда моя потенция была полноценной, сильной и неугомонной, когда маниакальная мужская потребность делать это опять, и опять, и опять не была еще обуздана физиологическими трудностями.
Но когда Коулмен рассказал мне про себя и свою Волюптас, все иллюзорные представления о покое, обретаемом благодаря философскому самоограничению, улетучились и я совершенно потерял равновесие. Долгие часы лежал я без сна в полной власти своих фантазий — лежал, гипнотически завороженный той парой, сопоставляя ее пыл со своим упадком. Лежал, даже не пытаясь оградить себя от мысленного воспроизведения того „дерзкого нарушения норм“, от которого Коулмен не желал отказываться. И мой танец — танец безвредного евнуха с этим все еще полным жизни, горячим самцом — казался мне теперь жалкой, уродливой самопародией.
Без толку говорить: „Ко мне это больше не имеет отношения“. Как же не имеет, если это часть любой жизни? Пятнающий фактор секса, спасительная порча, которая препятствует идеализации вида и заставляет нас вечно помнить, из какого мы вещества.
В середине следующей недели Коулмен получил анонимное послание всего из одной фразы — короткое главное предложение и более распространенное придаточное, — которая была смело, крупно, размашисто написана на стандартном листе белой бумаги. Обличающее письмо из двенадцати слов, заполнивших весь лист сверху донизу:
Всем известно,
что вы сексуально эксплуатируете
несчастную неграмотную женщину
вдвое вас моложе.
И адрес на конверте, и само письмо были написаны красной шариковой ручкой. Несмотря на нью-йоркский штемпель, Коулмен узнал руку мгновенно. Это был почерк заведующей кафедрой, молодой француженки, которая стала начальницей Коулмена, когда он, уйдя с поста декана, вернулся к преподаванию, и которая позже была среди самых ярых его обвинителей в расизме, якобы проявленном в отношении двух черных студенток.
В своих папках, озаглавленных „Духи“, на нескольких документах, касающихся этого конфликта, он нашел образцы почерка, подтвердившие его первоначальный вывод: автор анонимки — профессор Дельфина Ру, заведующая кафедрой языков и литературы. Она не приложила сколько-нибудь заметных стараний, чтобы сбить Коулмена со следа, изменив почерк, — разве что первые два слова были выведены печатными буквами. Не исключено, что вначале у нее было такое намерение, но потом, начав писать, что же именно „всем известно“, она передумала или забылась. Надписывая конверт, француженка даже не сочла нужным отказаться от лезущих в глаза европейских семерок в адресе и почтовом индексе Коулмена. Причиной этой расхлябанности, этого странного для анонимщика нежелания скрыть приметы своей личности могло быть, скажем, крайнее волнение, которое иной раз толкает человека на необдуманный поступок; письмо, однако же, не было второпях отправлено с местной почты, а, судя по штемпелю, вначале проехало примерно сто сорок миль на юг и лишь потом попало в почтовый ящик. Может быть, она посчитала, что в ее почерке нет ничего настолько особенного и характерного, чтобы он запомнил его с той поры, когда работал деканом; может быть, она забыла или не знала, что по запросу Коулмена специально созданный преподавательский комитет передал ему, наряду с фотокопиями других материалов по его делу, фотокопии ее отчетов о двух своих собеседованиях с Трейси Каммингз и ее итогового отчета. Или, возможно, она как раз хотела дать ему понять, кто именно знает о его секрете: решила нанести ему удар угрожающе-агрессивным анонимным обвинением и в то же время прозрачно намекнуть, что оно выдвинуто человеком хоть и молодым, но уже достаточно влиятельным.