И, задумавшись, забыл про черных попутчиков. Он вылез из метро и отправился к дому.
Но негры не дали себя забыть.
Он начал набирать цифры на домофоне, когда увесистый кулак припечатал ему висок. Оглушенный, Илья упал в темную хлюпающую грязь у порога подъезда.
– Фашыст! Фашыст! Фашыст!
Он лежал, сжимаясь всем тельцем, прикрывая голову ладошками. Упругие кеды лупили, пинали, приплясывали, делая больно и страшно, и голубая джинсовая одежка его намокала темным цветом.
– Фашыст! – рычали негры интернациональное слово.
Удар в глаз. Что-то вспыхнуло ослепительным покаянным заревом.
И, задыхаясь в белом голом, пустом сиянии, Мусин сжал кулаки и прошептал, чувствуя на языке вкус грязи:
– Я – фашист.
Главарем фашистов был Данила. Степан посвятил ему стихотворение:
У вьетнамца стучат нунчаки,
Чурка держит склад ножевой,
А у русской рассветной чайки
Только слезная песня: «Ой!»…
Но порой, хохоча и плача,
Налетит, как сама метель,
И начнет клевать по-палачьи
Всю зазнавшуюся макрель.
А потом узелочком белым
Горизонта украсит мрак…
И во мраке собой, как мелом,
Нарисует германский знак.
Степан считал это стихотворение изящным.
Данила шнуровал тяжелые «гриндера» белыми шнурками. Шнуровал – прямо вот в эту минуту рассказа. У себя в прихожей.
На прошлой неделе Данила получил новый паспорт. Он пришел в паспортный стол и написал заявление, что хочет поменять фамилию Чайка на Релтигов. Из-за неблагозвучности Чайки. На самом деле «Релтиг» наоборот читалось как «Гитлер», а «ов» – это окончание русских фамилий. Но новый паспорт Даниле дали.
Была весна. Май. Даниле недавно стукнуло девятнадцать. Он жил в Братеево, полчаса на автобусе от метро Каширская, в спальном районе, где дома, будто нарочно сотворили одинаковыми, чтобы укрепить в человеке тягу к дисциплине. Даже выговор тут отличался от центрового, каждое слово говорилось более открыто и отчетливо…
Высокий Данила разогнулся и посмотрел на себя в зеркало. Оно от времени истерлось и покрылось темными полосками. Можно было подумать, что у Данилы на розовом лице проступают лоскуты негритянского мяса. Данила спокойно рассматривал отражение. Череп голый и большой. По краям лица от висков до желваков – жесткие светлые бакенбарды. Распахнутые светлые глаза. Хищный германский нос. Белая отутюженная рубаха расстегнута на две пуговицы. Светлые, выгоревшие джинсы. Черные подтяжки. Зеркало не в состоянии зачерпнуть всю картину: края джинсов подвернуты в пару слоев, как у чистюли, который хочет перейти грязь. Светлая личность.
Зашнуровав ботинки, Данила задержался в квартире, прошел через родительскую комнату на балкон и с высоты двенадцатого этажа порывисто окинул местность.
Пекло солнце. Старый грузин, подсматривавший за людьми из окна соседнего дома, поймал парня в окуляр морского бинокля: ай, ну чайка! Еще минута, и взлетит с балкона, и понесется в горячую даль, туманную от дыма заводов.
Данила длинно плюнул через перила, вернулся в квартиру, и вот уже он покидал подъезд…
Мать в этот час была на фабрике. Она хоть по возрасту и вышла на пенсию, не оставляла работу. Она тянула на себе быт, прокармливала сына и мужа, который сейчас пропадал в районе в каком-нибудь дворе с дружбанами под гнетом многоэтажки. Данила тоже не работал, вернее, не работал опять пока. Данила успел поменять двенадцать мест! Торговал мобильными телефонами, стоял барменом за стойкой в харчевне у метро, сторожил супермаркет и автопарковку, пробовал и по специальности ремонтировать холодильники. Но, разбогатев на несколько русских тыщонок, напрашивался на конфликт, и отовсюду сваливал послав хозяина.
Данила сам себя не мог понять. Он не знал, откуда бралась эта ярость, которая на него накатывала. Например, он шел вечером к дому и вдруг бил по лицу прохожего. Прохожий падал, а Данила ускорял шаг.
Ему было тринадцать, когда умер любимый дедушка, мамин папа, последние пятнадцать лет жизни забавно рекомендовавшийся: «старый леший партизан». Дедушка жил с ними и любовался на своего «Данилкина». Но чтобы внук по-настоящему радовал, Евгений Григорьевич рычал на него и требовал выдержки: убери руки со стола, вынь палец из носа, не три глаз, и изредка хаживал потертым одубелым ремнем, у которого была чудесная золотая пряжка, вся поцарапанная временем. Ребенок обижался, плакал, мысленно желал дедушке сдохнуть, но влипал в зависимость. Он обожал деда и боялся, что тот умрет, постоянно в нем жила смерть деда. Данилино сердце, как фильтр, пропускало утекающее дедушкино время.
Евгений Григорьевич был хитрый воспитатель – баловал внука не одним подзатыльником, а и конфетой «Мишка на Севере». Ударно, до синевы он выпорол Данилу всего раз, после того, как нашел красным мелом нарисованную у них рядом с дверью свастику.
– Как не знаешь? Кто еще мог, кроме тебя, говноед? У тебя вечно руки в мелках…
Дедушка был общественник. Советский Союз начинался для него со двора, где он сажал деревца и разбил огород. На подъезде повесил такое объявление: «Уважаемые жильцы подъезда! При входе в подъезд не хлопайте дверью подъезда. Совет подъезда». Он следил, чтобы Данила подрастал приветливым и бдительным мальчиком. И стал бы «мировым парнем».
Но началась перестройка, и дедушка негаданно изменился. Он показывал всем (даже во двор выносил) перекинутый через руку ремень с зацарапанной пряжкой:
– Тут орел был. Наш, двуглавый. А я его лобзиком – вжик-вжик… Большевиков боялся.
Дворовое хозяйство дед не забросил, но теперь хвастливо говорил:
– Во какой я кулак! Это все мое, и вишня, и вон тополь тот, и сирень, это я все сажал! Проснулся, иду к окну и гляжу на свою землицу. Попробуй раскулачь, накось выкуси!
Однажды Девятого мая дедушка захмелел:
– Данилкин, пойдь-ка сюды!
– Да, дед Жень…
Родителей в доме не было.
– Не, ты помнишь хоть, где в сорок пятом этот день дедуля твой встречал?
– В госпитале.
– Верно. Помнишь. Меня немец шмальнул под Будапештом, ну, я валялся, отдыхал. А знаешь, чего я раньше делал?
– Когда, дед?
– Ну, до того, как Будапешт брал.
– Партизанил?
– Иди ты! – Евгений Григорьевич празднично захохотал, обнажив бескровные десны над зеленоватыми зубами и парой золотых коронок. – Я жидов и коммуняк вешал. Не хошь?
Молодцевато вскочив со стула, худощавый старик ударил себя кулаком по сердцу и наотмашь вытянул правую растопыренную руку. Лысая голова его, в колючках седины, забагровела.
Он сел и отдышался.
– Потом уже чую – бита эта карта, говорю хлопцам: надо драпать, хлопцы, пока целы. Мы в лес и ушли и вроде партизан стали. По мне, просто лесовики… Ягоды, грибочки, плутаешь среди деревьев, воздух пить можно… А через полгода мы с красной частью сомкнулись. Во как бывает! – Он смерил Данилу назидательным взглядом и опять расхохотался, хрипя и кашляя, наслаждаясь кашлем, праздником и рассказом.
Внук молчал.
– Слушай, – задумчиво сказал старик. – А ведь это ты тогда немецкий знак рисовал? Я как увидел, у меня чуть ноги не отнялись.
– Не я.
– Как не ты?
– Честно, дед Жень, я – нет…
– Неужели Петя? Мы с ним одну старушку не поделили. Брежнев еще здравствовал. Петя-то, помнишь, Петр Кузьмич. На праздники к нам ходил. Он, стервец, со мной из одного отряда был… этот… Мы с ним за старушкой одной приударили, на концерте встретили, в Доме ветерана, я его учил: сегодня я у ней, завтра ты, мужчиной будь, а он ревновал, чудно-ой стервец был. И все грозился: донесу на тебя. Значит, это он рисовал? Я предполагал… Не, я сразу к этой старушке дорогу забыл, а что тебя порол, извиняй… Да и на пользу битье с малолетству, если в малых дозах, правильно говорю?
Данила заторможенно кивнул.
Через полгода любимый дедушка умер во сне. И из живых оставил свою фашистскую тайну одному Даниле.
В четырнадцать лет в гостях у одноклассника Данила украл книжку «Они сражались за свастику». Пронес тонкую брошюру под майкой. Вернувшись домой, шмыгнул в туалет. Его увлекли первые строки. «Либо мы победим, либо враг пройдет по нашим трупам», – Адольф неплохо соревновался с краснокожим каманчем и ушастым Бэтманом. «Каждому свое», – добавлял этот герой с напряженно-мужественным лицом и ласкающими глазами и отворачивался так резко, что промытая челка взлетела ввысь, как качели.
В семнадцать Данила обрил голову и огрубел духом. Повод – обилие «черных» кругом. Истиный мотив – внутренняя ярость. Он был «пионером», ходил на «акции», лупил, его лупили, стал глуховат, но безошибочно слышал, как у врага всхрустывает ребро, умел шифроваться, опять ходил на «акции», обегая сумрачные дворики и последние электрички. Он отошел от движения, менял работы, и вернулся. И возглавил личную свою стаю.
Они расклеили по метро листки: