Дальше, пройдя мимо ящиков с редеющей торговлей (нищий, стеснив на коленях захватанную гармошку, закусывал поверх нее разваливающейся картофелиной и соленым огурцом), Нина Александровна заметила на какой-то железной будке сразу два таких портрета, наклеенных в ряд, будто марки, вместе увеличивающие ценность предмета, пусть даже его и нельзя никому отправить по почте. Сразу ей стало понятно, что она уже неоднократно видела листовки с человеком-собакой: в подземном переходе, на кассе “Детского мира”, на разбитой, как корыто, двери собственного подъезда, где листовка хозяйственно залепляла главную вмятину и потому сама по себе не сразу бросалась в глаза. При мысли, что добрые лица человека-директора, будучи наклеены на многие предметы, назначения которых Нине Александровне было не понять, все-таки делают это непонятное обиходным и достаточно простым, Нина Александровна ощутила благодарное тепло. Теперь она освоилась настолько, что позволила себе присесть за один из уличных столиков и, сделав заказ подскочившему подростку неопределенного пола, получила на тарелочке неукусываемый, размером с мячик, американский бутерброд. Разбирая бутерброд на смокшие, взаимно прокрашенные части, поглядывая на бегущих в разных направлениях людей, которым тщетно сигналила вспышками света бурно летящая листва, Нина Александровна чувствовала, что может ко всему относиться совершенно спокойно. И на обратном пути лицо человека-директора мелькало и вело, как луна в чащобе, пока не довело умиротворенную Нину Александровну до самого подъезда, где напоследок улыбнулось одними глянцевыми глазами поверх бумажки, крупно сообщавшей о большом наборе платных агитаторов по такому-то адресу.
Для Марины этот день выдался настолько перегруженным, что она не выкроила минутки, чтобы позвонить домой и выяснить, приходила ли Клумба и приносила ли деньги. Сидя в предвыборном штабе – в промозглом, с какими-то заляпанными досками в углу, полуподвальном помещении, нанятом за сущие гроши,– она записывала в отсырелую тетрадку многочисленных граждан, явившихся сюда по объявлениям, которыми неделю назад весь имевшийся в распоряжении Шишкова личный состав сплошь облепил голосующую территорию. Избирательный участок номер восемнадцать, где проводились довыборы в областную Думу (предыдущего депутата, финансово обрусевшего кавказца, расстреляли в новенькой коробке его загородной виллы), не представлял собою ничего хорошего. То была пологая оплывшая местность, как бы щека большого Юго-Западного района, уходившая от центра к индустриальным болотам, где горизонт словно истлевал от испарений и земная ткань казалась дырявой, скатавшейся в пуховые очески. Шарикоподшипниковый завод и серые девятиэтажки этого завода, от порядка нумерации которых любой нормальный человек просто сошел бы с ума; хрущевки, хрущевки, хрущевки; две улицы частного сектора с тусклыми аленькими цветочками в кривых от старости избяных окошках и с похожими на могилки георгиновыми грядками в тощих палисадниках; узкая отравленная речка в зализанных берегах, даже зимой, под снегом, в темных промоченных пятнах, поедающих легкие хлопья, а по осени пустая, словно выключенная, без единого образа на черной воде; небольшая часть хорошего квартала, где, однако, неизбежная разница между новым уличным благоустройством и бедностью скрытых от глаза квартир была доведена до какой-то метафизической несовместимости; и, наконец, главная достопримечательность – Дворец политпросвещения, из тех бетонно-стеклянных гигантов посреди мощеных квадратами ветреных площадей, что совершенно не поддаются описанию в словах, но господствуют над местностью, иногда притягивая к себе цепочки мелких человеческих фигур на какой-нибудь средней руки эстрадный концерт. С половины девятого утра обитатели этого участка, пахнувшие мокрым драпом и своими кухнями, толпились перед шатким Марининым столом. Они подавали ей замученные, потрепанные жизнью паспорта и наклонялись над тетрадкой, чтобы в графе после паспортных данных вывести казенной ручкой куриную подпись. После этого завербованному выдавался сложенный листок “Инструкции агитатора”, внутри которого приятно твердела подколотая скрепкой пятидесятирублевая бумажка; тут же ему предъявлялась и другая, более опрятная тетрадь, где напротив его свежезанесенной фамилии значилась сумма в сто двадцать рублей: то была поощрительная премия, которую агитатор мог получить только после победы на выборах кандидата от блока “Спасение” Федора Игнатовича Кругаля.
Положение Марины к этому моменту было незавидное. Все-таки ее уволили из “Студии А”: закончился срок какого-то пятилетнего контракта, о котором Марина успела забыть,– а вот юноша Кухарский помнил и напоследок не отказал себе в удовольствии вызвать Марину в кабинет и, развалясь в своем рессорном кожаном кресле, с лимонным галстуком, спущенным до пупа, и с карамелькой за волосатой щекой, обстоятельно ее отчитать. Пока Марина пускала перед Кухарским беспомощные пузыри, коллеги успели выпотрошить ее скромно обжитой, ни в чем не повинный столик и, сложив имущество в черные липкие мешки для мусора, выставить за дверь. Ей не оставалось ничего другого, кроме как пойти восвояси, в каждой руке волоча по папиросному, острыми углами распертому мешку; внизу на вахте от нее потребовали предъявить содержимое, обнаружили немытую фирменную кружку “Студии А”, ей пришлось звонить наверх и объясняться. Почему-то боль и страх были в точности такие, как тогда, когда ее и маму выгоняли из общежития: красивая комендантша, делая руками, как врач, пальпирующий живот, проверяла их раскрытый чемодан, мама тоже была красивая, в длинных кудрях, в новой кофточке с конфетными пуговицами. Оттого, что все это было уже когда-то пережито, Марине становилось не легче, а хуже, ей казалось, что Кухарский каким-то образом увидел в ней то нелепое, у всех просившее подарки существо (шкатулка для подарков содержала пуговички, марки, цветные мелки, фантик, обманно сложенный конфетой, который Марина считала красиво сделанной игрушкой и очень боялась помять),– того общажного заморыша в платье из портяночной байки, какой она была до того, как научилась ненавидеть собственное детство и быть отличницей.
Теперь Марина целиком и полностью зависела от профессора Шишкова. Шишков уделил на персональное сочувствие Марине целых двадцать минут, по-отечески ее приласкал, промокая ее поплывшие глаза своим безупречным платком и проникновенно потискивая плечико. Для нее как раз нашлось ответственное дело, означавшее последний этап перед замдиректорством и торжеством справедливости. Преступный Апофеозов, нуждавшийся, чтобы не быть привлеченным по ряду статей, в депутатском иммунитете, буквально ринулся на подвернувшиеся выборы, и профессор, не пожелавший полной симметрии на этом этапе борьбы (вообще чуравшийся симметричного, видя в том опасное удвоение вещей и равенство сторон), противопоставил Апофеозову не себя, но верного человека, вполне одобренного заинтересованными банками. Господин Кругаль, директор того самого Дворца политпросвещения – похожего архитектурой на шарикоподшипниковый завод коммунистического будущего и уже этим привлекавшего сердца рабочего электората,– был человек с неудачливым не то актерским, не то теледикторским прошлым. При этом он был настолько безграмотен, что редкое свойство его, каким-то образом пропитывая собою весь подчиненный штат, сказывалось даже на афишах и рекламных полотнищах, которых на Дворце было понавешано не меньше, чем на окрестных хрущобах – балконного белья. Все, что Кругалю надлежало произнести, вплоть до “Здравствуйте, дорогие товарищи!”, требовалось написать на бумаге, так что работы было много. Марину, как нового спичрайтера, предупредили, что для кандидата в тексте возникает ряд естественных препятствий, например, перенос. Следовало также избегать более чем двух эпитетов подряд и почему-то слова “реконструкция”, которое кандидат не выговаривал из-за давнего вывиха челюсти. Давая последние наставления, профессор так смотрел Марине в душу, что сама она словно впервые увидала его замороженные глаза, под которыми белело как бы рыбье мясо с тонкими костями, увидала также неприятный нос в форме щучьей головы; впервые ей стало не по себе при мысли, что профессор Шишков на сегодня самый близкий ей человек.
Понятие “ответственность” запросто могло подвигнуть Марину на самоотверженный труд. Буквально за несколько дней она сроднилась с господином Кругалем. Это оказался большеголовый маленький мужчина с портативным, расположенным ниже нормального уровня, псевдоримским профилем и чрезвычайно напряженным, как бы чем-то распираемым лбом, получавшимся на черно-белых снимках в виде пустого засвеченного пятна. Будучи на своих листовках персоной величественной и даже массивной, в жизни Федор Игнатович производил впечатление собственной уменьшенной копии. С предшественником Марины, чрезвычайно щепетильным в смысле русского языка и стиля, а потому необычайно обидчивым молодым человеком, Кругаль хронически не ладил, потому что стоило на него кому-нибудь обидеться, как он сам моментально оскорблялся. Но теперь, почему-то переняв у отставного референта его придирчивость, кандидат цеплялся ко всякой мелочи в подготовленных текстах. Закинув ногу на ногу и перекрутившись в одну сторону, жуя печенье на другой, скашивая глаза в листки, отставленные в третью, он перетолковывал казавшиеся сомнительными фразы до полной потери пространственной и смысловой ориентации; такая простая вещь, как проведение газа в частные дома – от баллонов не единожды горевшие до угольных шашлыков, как, впрочем, и от других житейских причин,– представлялась Федору Игнатовичу небезопасной и двусмысленной, а роковое слово “реконструкция”, все-таки попавшее в речь и привязавшееся к делу, которое так и так придется обещать, заставляло кандидата болезненно морщиться и осторожно шевелить отваленной челюстью, издававшей где-то за ушами гладкие щелчки. Тонкие карандашные пометки, которыми Кругаль, как паутиной, трудолюбиво опутывал Маринины абзацы, ставили ее в тупик, пока она не догадалась их попросту стирать. Тем не менее, по словам отечески настроенного профессора, все у нее получалось хорошо. В отличие от Кругаля Шишков, окончательно утверждавший тексты, обязательно хвалил Марину на каждой оперативке; каково же было ее удивление, когда она нечаянно выяснила, что платят ей примерно вдвое меньше, чем самому безответственному человеку предвыборного штаба – юной Людочке, вечно делавшей маникюр и любовавшейся своими десятью зеркальными ногтями, иногда снимая с нежного произведения налипший волосок. Впрочем, перекосы могли объясняться тем, что Марина пришла в команду последней, на какой-то остаток зарплаты. Кроме того, ей подсознательно казалось, что чем меньше она получает в настоящем, тем больше накапливает на будущее: теперь оклад в четырнадцать тысяч казался ей таким же неизбежным, как следующая после бессонной ночи экзаменационная пятерка.