Мать говорила позже — не сильно позже, ведь ей оставался всего год жизни, — что она никогда не стала бы читать эту статью, если бы к ней не прилагалась фотография этого богатого художника на своей яхте. Яхта имела общее имя с горой, столь же священной для армян, как Фудзияма — для японцев: «Арарат».
«Он наверняка армянин», подумала она, и не ошиблась. В журнале говорилось, что он родился в Москве, в семье лошадника, звали его тогда Дан Григорян, и он какое-то время служил подмастерьем у главного гравировщика Его Императорского Величества Монетного двора.
В эту страну он прибыл в 1907 году, иммигрантом, а не беженцем от какой-нибудь бойни, изменил свое имя на «Дэн Грегори» и стал иллюстратором журналов, рекламных приложений и книг для детей и юношества. Согласно автору статьи, он являлся самым высокооплачиваемым художником за всю историю Америки.
Вполне возможно, что Грегори, или Григорян, как называли его мои родители, до сих пор им является — если перевести его доход в 20-е годы, или, в особенности, во время Великой Депрессии, на современные обесценившиеся деньги. Он запросто может выйти победителем, как среди живых, так и среди мертвых.
* * *
Моя мать очень практично относилась к американской жизни, в противоположность отцу. Она догадалась, что самой распространенной болезнью в Америке было одиночество, и что даже самые удачливые и успешные часто страдали от нее, а потому иногда на удивление чутко относились к дружелюбным, привлекательным незнакомцам.
Моя мать сказала мне, и на лице у нее при этом было такое хитрое, почти ведьминское выражение, что я ее едва узнавал:
— Ты напишешь этому Григоряну письмо. В нем ты скажешь, что ты тоже армянин. А потом скажешь, что мечтаешь стать художником, хотя бы вполовину таким хорошим, как он, и что его ты считаешь величайшим художником на свете.
* * *
И я написал письмо — вернее, штук двадцать писем. Я выводил их одно за другим своим детским почерком до тех пор, пока мать не сочла забрасываемую наживку достаточно соблазнительной. И выполнял я эту тяжкую работу, окруженный густым облаком отцовских едкостей.
«Он перестал быть армянином, как только сменил фамилию» — говорил он. Или: «Раз он вырос в Москве, он русский, а не армянин». Или: «Я скажу вам, что я подумал бы о подобном письме: „В следующем он потребует денег“».
Наконец мать сказала ему по-армянски:
— Ты что, не видишь? Мы ловим рыбу. А ты так громко разговариваешь, что всю ее сейчас распугаешь.
Кстати, среди армян в Турции рыбная ловля, как я слышал, была делом не мужским, а как раз женским.
И на мое письмо клюнуло, да еще как!
Мы подсекли любовницу Дэна Грегори, бывшую танцовщицу варьете по имени Мэрили Кемп!
Она впоследствии станет первой моей женщиной — когда мне будет девятнадцать! Бог мой, да я же просто ветхий ретроград, все считаю свой первый опыт чем-то величественным, как небоскреб — в то время, как пятнадцатилетняя дочь моей кухарки принимает противозачаточные таблетки!
* * *
Мэрили Кемп написала мне, что она — помощница господина Грегори, и что они оба были чрезвычайно тронуты моим письмом. Однако он, как человек весьма занятой, попросил ее ответить от его лица. Ответ был на четырех страницах, почти такими же детскими каракулями, как и мои собственные. Он был написан дочерью неграмотного шахтера из Западной Виргинии, двадцати одного года от роду.
В тридцать семь она будет контессой Портомаджоре, будет жить в палаццо розового мрамора во Флоренции. В пятьдесят она будет крупнейшим оптовым посредником фирмы «Сони» в Европе и соберет лучшую коллекцию послевоенного американского искусства на континенте.
* * *
Мой отец сказал, что она, должно быть, сумасшедшая, раз пишет такие длинные письма совершенно незнакомому, далекому человеку, к тому же просто мальчишке.
Моя мать сказала, что она, должно быть, очень одинока. Так оно и было. Грегори держал ее, как держат интересных животных, за красоту, и иногда использовал в качестве модели. Она ни в коем случае не была его помощницей. Ни по одному вопросу ее мнение его не интересовало.
Она никогда не присутствовала на его званых обедах, никогда не ездила с ним в путешествия, в рестораны, на приемы, и никогда не была представлена его знаменитым друзьям.
* * *
В период между 1927 и 1933 годами Мэрили Кемп написала мне семьдесят восемь писем. Я могу точно назвать число потому, что все они до сих пор у меня, стоят на полке в библиотеке, в футляре и кожаном переплете ручной работы. Переплет и футляр для них подарила мне на десятилетие нашей свадьбы милая Эдит. Мадам Берман обнаружила их, как обнаружила уже все, что в этом доме как-то затрагивает мои чувства. Кроме ключей к амбару.
Она прочла все письма, не осведомившись, не считаю ли я их своим частным делом. Я, разумеется, считаю. Вот что она мне сказала, и впервые я услышал в ее голосе восхищение:
— Любое из этих писем говорит о чудесах жизни больше, чем все картины в этом доме, вместе взятые. Они рассказывают историю отвергнутой, замученной женщины, постепенно открывающей в себе писательский дар. Она стала великим писателем. Надеюсь, ты это заметил.
— Заметил, — сказал я.
И в самом деле, с каждым письмом ее язык делался все глубже и выразительней, наполнялся уверенностью и достоинством.
— Какое у нее было образование?
— Восемь классов и год в старшей школе, — ответил я.
Мадам Берман изумленно покачала головой.
— Представляю, что это был за год, — сказала она.
* * *
Что касается моей стороны этой переписки, то основным содержанием моих писем были рисунки, которые я просил ее показать Дэну Грегори, в сопровождении кратких пояснительных записок.
После того, как я сообщил Мэрили, что мать умерла от столбняка, принесенного с консервной фабрики, ее письма стали по-матерински заботливыми, хотя она была всего на девять лет старше меня. Первое из этих заботливых писем пришло не из Нью-Йорка, а из Швейцарии, куда, как она писала мне, она отправилась кататься на лыжах.
Только когда я посетил ее во флорентийском палаццо после войны, выяснилась правда: Дэн Грегори отослал ее туда, совершенно одну, чтобы она избавилась в клинике от плода, который носила.
— За это мне следовало бы его поблагодарить, — сказала она мне во Флоренции. — Именно тогда я впервые заинтересовалась иностранными языками[25].
И засмеялась.
* * *
Мадам Берман сообщила мне, что у моей кухарки был не один аборт, как у Мэрили Кемп, а три — причем не в швейцарской клинике, а в кабинете врача в Саут-Хэмптоне. От этого мне стало тоскливо. С другой стороны, мне становится тоскливо почти от всех подробностей современной жизни.
Я не спросил, в каком месте в последовательность абортов вклинилось вынашивание до срока Целесты. Мне не хотелось этого знать, но мадам Берман обеспечила меня и этой информацией.
— Два аборта до Целесты и один после, — сказала она.
— Кухарка вам сама рассказала?
— Целеста мне рассказала, — ответила она. — Еще она сказала, что ее мать подумывает об операции по перевязке маточных труб.
— Как хорошо, что мне это теперь известно, — сказал я, — на случай непредвиденных обстоятельств.
* * *
И снова я возвращаюсь в прошлое, хотя настоящее продолжает хватать меня за пятки, как взбесившийся фокстерьер.
Моя мать умерла в полной уверенности, что Дэн Грегори, от которого я не получил напрямую ни единого слова, выбрал меня своим протеже. Перед тем, как заболеть, она предсказывала, что Григорян отправит меня учиться в художественную школу, что Григорян убедит редакции журналов нанять меня иллюстратором, как только я вырасту, что Григорян познакомит меня со своими богатыми друзьями, а они научат меня, как и я смог бы разбогатеть, вкладывая деньги, которые я заработаю рисованием, в акции на бирже. В 1928 году всем казалось, что биржевые котировки никогда не падают, а только растут и растут — в точности, как и сейчас! Э-ге-гей!
Так что она упустила не только финансовый крах, наставший через год. Она также не присутствовала при том, как я осознал еще двумя годами позже, что не общался с Дэном Грегори даже опосредованно, и что он, скорее всего, даже не подозревал о моем существовании, а щедрые похвалы работ, отсылаемых мной для оценки в Нью-Йорк, исходили не от самого высокооплачиваемого художника в Америке, а от женщины, которая была ему, по словам моего отца, «то ли уборщицей, то ли кухаркой, то ли подстилкой».
Я помню тот день. Мне было лет пятнадцать, я вернулся домой из школы и застал отца на нашей крохотной кухне за столом, покрытым клеенкой, а перед ним стопкой лежали письма Мэрили. Он перечитал их все.
Никакого вторжения в мою личную жизнь тут не было. Письма принадлежали всей семье, если двух человек можно назвать семьей. Они были собственностью, накопленным капиталом, надежными облигациями, которые принесут дивиденды, как только созреют для меня, а я — для них. А когда они выйдут в тираж, я смогу позаботиться и об отце, потому что он в самом деле нуждался в заботе. Все его сбережения сгорели вместе с крахом Сберегательной Кассы Взаимопомощи округа Лума, которую все в поселке, включая и отца, называли теперь «Эль Банко Лопнуто». В те времена государство еще не страховало банковские вклады[26].