Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать – тут надо было только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался. Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг уставился на меня: «А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о домашней утвари?» Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими издавна пользуются в графстве Голуэй, – попав в затруднительное положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на очарование непосредственности, – и Рёскин, похоже, остался доволен. «Кельты, – сказал он, – защищают свою землю красотой». Фраза показалась мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.
В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом [25], то меня – с миссис Сиддонс [26]. Я должен прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат, что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.
– Oui, Monsieur Melmoth qui parle [27]. А, это ты, мой милый. – Я сразу понял, что источник жуткого шипения – не телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс [28], который, заслышав мой голое, почему-то сразу принимается хихикать. – Ну, Чарльз, я жду.
– Ты слышишь меня, Оскар?
– Разумеется, слышу. – Терпеть не могу телефонов. Они годятся только для самых сокровенных разговоров.
– Оскар, я устраиваю вечеринку.
– Oui [29].
– Только для тех, кого я любил.
– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
– Перестань, Оскар, ты невыносим.
– Mais oui [30]. – Снова хихиканье.
– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?
– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe [31].
– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
– И я хочу до смерти.
– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.
– Так приводи с собой своего юношу.
– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
– И еще, Оскар…
– Что?
– Береги себя.
– А bientфt [32], мой хороший.
На чем же мы остановились? Ах, да. Если у Рёскина я почерпнул целостность личного восприятия, то поэзии чувства научил меня Уолтер Пейтер. Я слушал его лекции о Платоне и платонизме, и красота его intonation trainante [33], его целомудренного негромкого голоса остается со мной по сей день. Я познакомился с ним только в последнем учебном году; он похвалил мою слабую статью о галерее Гроувнор и пригласил меня на чай. Этот человек являл собой странное противоречие: по виду – бурский фермер, по манере держаться – дева-весталка. Сугубо женскую душу заключало в себе тело, вовсе для нее не подходящее. Его жилье напоминало келью святого Кирилла или святого Бернарда: «пьета» шестнадцатого века на совершенно голой стене, баскервиллевские издания классиков на книжных полках – и воистину в трудах Пейтера о греческих мифах больше настоящего благочестия, чем во всех писаниях кардинала Ньюмена.
Встретившись с ним в первый раз, я почувствовал, что мое присутствие причиняет ему физическое беспокойство, – я знаю, что могу так действовать на людей, иные от меня буквально шарахаются. Я как-то сказал Реджи Тернеру, что у меня фигура Нерона; злоязычный Реджи ответил: «Нерон, да весь из сала». Так вот, Пейтер все старался соблюдать необходимое расстояние, чтобы я на него не опрокинулся. Мы и потом часто виделись, и всегда нашим беседам сопутствовала странная нервозность. Однажды, когда мы обсуждали платоновский «Пир», в самый торжественный миг я нечаянно дотронулся до его руки, и он отдернул ее, как ошпаренный. Оба мы пережили тогда крайнюю неловкость.
Когда он говорил, он все время вертел в руках черепаховый нож для разрезания бумаги, то поглаживая им усы, то аккуратно кладя его на стол. Порой им овладевало чрезвычайное воодушевление, и тогда голос его, обычно похожий на шепот Сивиллы, обретал силу. Рёскин, думаю, презирал его, что не мешало Пейтеру говорить о Рёскине с глубоким почтением. Бедный Пейтер, я чувствовал к нему – и чувствую до сих пор – огромную жалость, смешанную с огромной благодарностью. «Я хочу, – сказал он мне однажды, – сорвать с глаз повязку, увидеть жизнь в ее подлинных соотношениях». Вряд ли это ему удалось. Он был слишком кабинетным, слишком неиспорченным человеком, чтобы понять, что жизнь нельзя увидеть. Ее можно только прожить.
Но я обязан Пейтеру всем: точно так же, как в книгах его мне открылись тайны его застенчивого искусства, его глазами я впервые увидел себя как художника. Деликатно одобрив мою работу, он подарил мне уверенность в себе, и он, а не кто другой, определил путь, которым мне предстояло идти: он склонял меня оставить откровения поэзии ради сокровенности прозы. Поэзия, говорил он, выше прозы – но проза труднее.
И в самом деле, поэзия давалась мне, вероятно, слишком легко. Работал я быстро, готовыми используя те формы, которые производили на меня наибольшее впечатление. Все на свете я превращал в слова, ибо, погружаясь в них, я мог прятаться от самого себя. Без них я ковылял как слепой. Я пытался говорить с богами, не желая видеть того, что было совсем рядом. Теперь мне кажется, что многие мои стихи были обращены к юношам, но, так как я называл их греческими и латинскими именами, ни я, ни они об этом не подозревали. Я повсюду носил с собой щит истинного поэта, не понимая, что от его тяжести можно и надорваться.
В последний год я получил Ньюдигейтскую премию за элегию о Равенне. Как откормленного тельца на заклание, меня торжественно ввели в Шелдоновский зал, где я прочел несколько самых цветисто-сумрачных отрывков из этой ужасно слабой поэмы. Я был в упоении и для такого случая позаимствовал кое-какие голосовые модуляции, которые, как я видел, производили сильный эффект на богослужениях в Бромптонском оратории [34]. В тот день я впервые почувствовал, что такое для художника успех, и тогда же впал в роковое заблуждение, вообразив, что он будет сопутствовать мне всю жизнь.
Когда поэму напечатали отдельной книгой, я пережил муки расставания. Выход первой книги – событие и величественное, и ужасное, она идет в мир как бы нехотя, потому что уносит в себе немалую часть творца, и творцу всегда больно отпускать ее от себя. Я сознательно написал поэму в общепринятой манере, и сама эта обычная для моего времени маска помогла мне полнее выразить мои собственные чувства. В первозданном виде совершенно бесформенные, в стихах они обрели безупречную стройность. Пропев с чужого голоса, я нашел самого себя. И был за это награжден аплодисментами – не правда ли, великолепное рождение художника, отмеченное лишь еле заметной тенью будущей трагедии?
Но, предаваясь в Оксфорде радостям ренессанса, я понимал, что за них требуется выкуп: я должен был похоронить свое недавнее прошлое. Я терпеливо вытравливал из себя остатки ирландского выговора, безжалостно избавлялся от костюмов в клеточку и шляп-котелков ради модных тканей в полоску и пестрых галстуков.
Про меня тогда говорили, что я позирую, – нелепое обвинение! Тот, кто распознал в себе гениальность, пусть даже он еще ребенок, ясно понимает разницу между собой и другими. Он не позирует, он просто делает выводы из того, что видит. Но разница между его представлением о себе и условностями поведения, которых требует от него общество, – вот проблема, над которой стоит поразмыслить. И я одну за другой примерял на себя разные маски, чтобы понять, какая лучше всех соответствует моему лицу. Да, я выбирал костюмы, чтобы понравиться, но понравиться не кому иному, как самому себе.
Англичане, начисто лишенные необходимого в таких случаях такта, порой смеялись надо мной. Я не был, как говорили тогда, «своим в доску», «компанейским парнем», и поэтому особенно тесных отношений с университетскими товарищами у меня не возникало. Были, конечно, исключения – ведь ими-то и живо английское общество.
Лучшим моим другом в Оксфорде был Фрэнк Майлз, художник. Бедняга умер в частной лечебнице в Онгаре. Я был там у него незадолго до его кончины; когда под бдительным оком санитара я открыл дверь его каморки, он отвесил мне глубокий издевательский поклон: «Ага, я гляжу, тебя тоже выпустили, Оскар?» Его речи, как это бывает у сумасшедших, была присуща странная пронзительность, перед которой я сделался беспомощен, как ребенок, застигнутый грозой. Он похлопал меня по спине и разразился громоподобным хохотом: «Тебе, Оскар, ореховую палку надо носить, чтобы отбиваться от клейменых». Так он глумился надо мной несколько томительных минут; вдруг он отвернулся к стене и застыл, уставившись на нее. «Заметь себе, – повторял он раз за разом, – хозяин-то выжил, да пес отравился. Хозяин-то выжил, да пес отравился» [35]. В замешательстве я посмотрел на санитара – он подмигнул мне и кивнул на дверь. Я двинулся было к выходу, но тут Фрэнк бросился к столику, на котором лежала стопка рисунков. Он выбрал один и протянул мне: «Вот твой цветок, Оскар. Цветок забвения». Буквы моего имени, выведенные зеленой и алой краской, были вписаны в несколько концентрических кругов, так что вся композиция напоминала чудовищный полураспустившийся цветок. Я ринулся прочь из этой проклятой палаты, объятый ужасом, как свидетель убийства, и, выйдя из здания лечебницы, тут же выкинул рисунок. Лорд Рональд Гауэр, который приходится младшим сыном герцогу Сазерлендскому и который когда-то был моим близким другом, говорил мне, что, по убеждению Фрэнка, я сформировал его личность и потом дал ей рассыпаться на куски. Вот уж нелепое обвинение.