Кто его когда‑то назвал этим именем ‑ неизвестно. Но это случилось именно здесь, в прохладной, полутемной и громадной бабушкиной квартире, и, выпорхнувшее однажды из чьих‑то благожелательных уст, так и остановилось на нем. Это тифлисский специалитет, неведомый Москве, и он ждет всегда провозглашения этого имени, замирая, с самых малых лет, всегда по приезде, словно зазвучав, оно теперь распахивает дверь уже в папины пространства, наполненные приглушенными переливами грузинской речи. Ну, с ним говорят по‑русски, да и меж собой время от времени тоже, но гортанный акцент и взлетающая интонация, и уже не армянское округлое, откровенное "вааай!..", а стремительное "вайме!.." начинает господствовать в этих стенах, и не армянское каменистое, цокающее, безутешное "цават танем!..", а журчащее, переливающееся и высокопарное "генацвале!.."
Если бы он не был таким маленьким приезжим дурачком, а был бы постарше, и голова его варила бы получше, и он мог бы размышлять о собственной судьбе с практической дотошностью и расчетом, он подумал бы о том, что приятно быть всеми любимым и видеть устремленные на тебя счастливые глаза множества близких людей, нуждающихся, оказывается, в тебе и в твоих глупос‑тях, и он сумел бы оценить все это, и их самих, и радоваться, что они живы. Но он этого не умел, и они пока прочно существовали вокруг него и даже казалось ‑ навеки.
И вот они входят в эту квартиру, на улицу Паскевича, полутемную от приникших к окнам старинных раскидистых лип. И едва затихают первые поцелуи и объятия, как начинается привычное, будто непрерывное существование с раскрытой на коленях книгой, какими‑нибудь приключениями Робинзона Крузо, с тарелкой, наполненной желтеющей медовой тутой, с отдаленными голосами бабушки Лизы и папы из кухни. О чем они говорят? Это его не касается. Это его пока не касается. Он совершенно спокоен: он знает, что скоро придет тетя Оля, папина сестра, и будет судорожно обнимать его худыми руками и будет рассказывать ему тихим голосом о походах Александра Македонского или об убийстве замечательного Марата подлой притворщи‑цей Кордэ, и бледные губы рассказчицы будут шептать в полумраке гостиной: "...и тут, Кукушка, внезапно распахнулась дверь..." Вошедшая на минутку бабушка Лиза спросит у дочери: "А Галактион не придет?" Это о прекрасном, громадном, кудрявом, неукротимом и вкрадчивом Галактионе с детскими глазами и улыбкой странника. "Он очень устал, мама", ‑ скажет тетя Оля о муже, и все тотчас догадаются об истинной причине, а папа погладит сестру по голове: "Ты очень хорошо выглядишь, знаешь?" ‑ "Ну а ты просто красавчик", ‑ скажет сестра. "А посмот‑ри, как мама хорошо выглядит, а? ‑ скажет папа. ‑ Мама, ты так хорошо выглядишь, что тебе можно позавидовать... Кукушка, ну‑ка посмотри на бабушку..." ‑ "Ага", ‑ говорит Ванванч и продолжает читать. "Здесь слишком темно, ‑ смеется бабушка, ‑ ну что ты можешь увидеть?" И она уходит на кухню. Потом и тетя Оля уходит за ней, но появляется Вася, которого дядей Васей и не назовешь, а просто Вася, студент, насмешник. Он тычется большим носом Ванванчу в щеку и по‑студенчески похлопывает его по плечам: "Кукушка, какой ты стал громадный!.. А ну‑ка, какие у тебя мускулы? ‑ и ощупывает хилую московскую руку Ванванча. ‑ Ого! Настоящий силач!.. А в голове что творится? Какие идеи тебя одолевают? Твои политические пристрастия?.." "Он большевик", ‑ говорит папа.
Вася играет Шопена на рояле, стоящем у окна, и посматривает на Ванванча с томной улыбкой меломана. "Хорошо играет Васька, правда?" спрашивает папа, обнимая Ванванча за плечи. "Я большевик", ‑ думает Ванванч. И с умилением спрашивает: "Папочка, мы все большевики, правда?" Папа смеется. "И мама, и ты, ‑ говорит Ванванч, ‑ и я,‑ и вспоминает Жоржетту, ‑ и Жоржетта..."
Постепенно все собираются к бабушкиному столу и сидят за длинным столом. Бабушка Лиза на главном месте, рядом с ней Ванванч, потом папа, тетя Оля, Вася, а потом и те, что пришли позже: дядя Миша, невысокий, полнеющий, немногословный и как будто бы даже застенчивый; дядя Коля, похожий на папу, но без усиков ‑ все, почти все. Вот только Манечка‑хохотушка живет в Москве, и о ней вспоминают, вздыхая.
А в стороне от всех сидит дядя Володя, самый старший. Он в черном костюме, в ослепитель‑ной белой сорочке и с пестрой бабочкой на шее. Он сидит прямо, вздернув мясистый подбородок, и серая фетровая шляпа неподвижно и торжественно покоится на его коленях. На слегка одутловатых, до блеска выбритых щеках ‑ легкий отсвет, плывущий из окна. Краешки полных губ пренебрежительно опущены. "Володя, как хорошо, что ты пришел, ‑ говорит дядя Миша, а сам смотрит на Олю, она кивает ему, ‑ Кукушка все время спрашивал о тебе". ‑ "Он очень хорошо выглядит, ‑ говорит Оля,‑ не правда ли?" ‑ "Володя, генацвале, ‑ говорит бабушка Лиза, ‑ пообедай". "Пообедай, говорят ему, ‑ роняет дядя Володя, не меняя пренебрежитель‑ного выражения губ, ‑ я уже обедал, отвечает тот. Да, но это же было вчера!.. Зато я хорошо помню..." Вася громко смеется захлебываясь. "В Женеве все обедали вместе, ‑ говорит дядя Володя, ‑ и большевики, и меньшевики, и анархисты, и эсеры..." ‑ "А потом все перегрызлись, ‑ говорит папа, ‑ одни мы остались". ‑ "Ну, знаешь, ‑ говорит Володя, ‑ не повторяй ленинские глупости... Это он со всеми перегрызся..." ‑ "Сирцхвили, Володя, ‑ говорит бабушка Лиза. ‑ Как можно при ребенке?" ‑ "Нервы не выдерживают, ‑ шепчет Володя толстыми губами. ‑ Ты хорошо знаешь, ‑ говорит он папе, ‑ куда их всех потом отправили". ‑ "Не надо об этом, ‑ говорит примирительно дядя Коля и напевает: ‑ Алма‑Ата ‑ аул зеленый, там три базара и река, и все троцкисты молодые со всех губерний свезены..." Дядя Володя почетный революционер. Он получает революционную пенсию. Глядя на него, Ванванч всегда думает с восхищением, как он бросал бомбу в кутаисского губернатора. "Большая была бомба?" ‑ спрашивает он время от времени у почетного анархиста, но тот не отвечает...
Ванванч съедает обед быстрее всех и убегает в дальний конец комнаты, и проваливается в старое бабушкино кресло с книжкой. До него долетают обеденные шумы: отдельные слова, смех, позвякивание посуды, все неотчетливое, необязательное. Потом уже привычное Володино: "Ну, мне пора", затем ‑ второе, третье. Все пьют чай. Володе бабушка Лиза подает в его особой чашке, той, с розовой каемочкой: из другой посуды он не пьет. Эта чашка всегда стоит в буфете особняком. Ее нельзя трогать. "Такое впечатление, что кто‑то уже пил из этой чашки", ‑ говорит дядя Володя и подозрительно всматривается в сидящих. "Бог с тобой, Володя, ‑ говорит Оля, ‑ как ты мог подумать?" Уходит дядя Коля, пощекотав Ванванча, уходит дядя Миша, поцеловав его в щеку, и все целуются друг с другом, словно расстаются навеки, звонко, горячо, отчаянно, не по‑московски, а с бабушкой Лизой говорят с особым придыханием. Ванванч отложил книгу и тоже участвует в этом восхитительном обряде. Ему и смешно, но и грустно, и странно.
Вдруг он почему‑то вспоминает Каминских, их тихое, укромное, почти скрытное существова‑ние, словно комната их ‑ глубокая нора, откуда они появляются посмотреть на этот мир, где счастливо живет Ванванч и его мама, и его папа, и все его дяди и тети. Каминские словно выполза‑ют из своей норы и раскланиваются, улыбаются, шутят, плачут, делают вид, что тоже счастливы, но краска спадает с лица, оно становится серым и испуганным, и сильный запах лекарства сопро‑вождает их ускользание обратно в нору. Как не похожа их угловая комната, где не протиснуться меж шкафом и столом, на эту громадную, полутемную, прохладную, в которой так уютно и легко, почти как в закуточке у Насти. И, вспомнив Настю, он ощущает в груди горькое чувство, не имеющее названия: ему кажется несправедливым, что Настя ‑ Жоржеттина, а не его, что как он ни старается, как ни лезет ей под бочок, как ни заглядывает в ее добрые глаза, как ее сухая ладонь ни ласкает его по головке, но все ее щедроты еще горячее проливаются на Жоржетту, и в этом неприметном соперничестве ему достается меньше.
Ну, конечно, Жоржетта такая стройная, черные локоны на матовом лобике, медленные распевочки вместо слов, быстрый лукавый глаз, красные горячие губки, и все у нее ‑ обожаемое. "Мамочка, я обожаю Жоржетту!" Конечно, и Настя ее обожает, и это так сладко и так горько...
...От бабушки Лизы они с папой возвращаются тем же путем уже в сумерках. Армянский дедушка Степан и бабуся Маруся им рады. А завтра он отправляется к тете Сильвии и Люле ‑ своей сестре, и они все уезжают в Евпаторию. Все советские дети живут счастливо, знает он. Все, все, кроме пожалуй, Нерсеса, соседского мальчика во дворе, с вечной капелькой на носу, с плутовскими черными глазами, в продранных штанишках. "Нерсик, почему у тебя опять порванные штаны?" ‑ спрашивает его бабуся. "Жарко, ‑ говорит Нерсик, осклабясь, ‑ специальные дырки..." Да, все живут счастливо, кроме Нерсика... Теперь же Ванванч, съев порцию мацони, ложится в теплую постельку, приготовленную бабусей в маленькой комнатке старого двухэтаж‑ного дома на извилистой улочке армянского квартала, ложится с непременной верой в неминуемое счастье, не обремененный ворохом воспоминаний, недоумений, отчаяния и боли, как дедушка и бабуся, спящие на старинной облупившейся никелированной кровати у противоположной стены.