В конце концов Процкий вычислил все до конца и свалил в Нью-Йорк-Сити, где снял «инглиш бэйзмент» в районе Сохо. Купил автомобиль, чтобы ездить из дома в его излюбленные коннектикутские и массачусетские колледжи, где вел семинары за весьма приличное вознаграждение. Он очень гордился той быстротой, с какой он овладел искусством автомобилевождения. Однажды, через неделю после получения водительского ай-ди, когда в Лос-Анджелесе вдруг появился Ваксон (подробности этого визита, надеемся, выплывут позже), Яшка собрался тут же катить собственноручно через все соединенные общей судьбой и географией штаты. К счастью, кто-то его отговорил. Вам кажется по карте, что это недалеко, но это очень далеко, доктор Процкий. В Америке его нередко называли доктором, на что он вздрагивал и отбивался шуткой: «Show me your tongue!»
Вообще-то он временами грустил по оставленной родине и особенно, конечно, по плоскостным гармониям Санкта, на одном из островов которого он собирался когда-нибудь умереть…
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать…
Но больше всего грустил по московско-питерской кодлe, которая его обожала до истерического всхлипа «Наш Моня гениал!». А если уж говорить о кодле, то из нее больше всего ему вспоминались те, с кем он купался в канале Москва — Волга, особенно Ралик Аксельбант-Кочевая Ваксон. Все ему тогда сострадали, кроме этой девушки, которая не сострадала, сострадая своему Ваксе.
Прошло не более двух лет, и Яша Процкий стал ил Манхэттене непререкаемым экспертом по русской литературе. Временами он объявлял творца номер два, но не по стихам, а вообще, по прозе. Вот, например, прибыл в Новый Йорк забубённый Фьюз Алехин. Он был на родине известен как автор лагерных баллад, но по этому жанру в Нью он не прохилял. Была также у него повестуха о торговле спермой в столице мира и социализма, и вот по этому жанру на суаре у Татьяны Яковлевой-Розенталь доктор Процкий объявил его «Доницетти русской прозы». До Моцарта все же недотянул, поскольку место было уже занято.
Довольно часто в НИ заезжал Ян Тушинский: то за мир, то за гуманизм. Всякий раз они встречались и шли поужинать в соседний с Процким японский ресторанчик. Там сидели вдвоем во всей комнате, тихо беседовали о разном, выделяли что-то слишком искривленное или слишком распрямленное. Ян уже почитал Якова за эксперта и иногда жаловался ему на какой-нибудь скандал; ну, скажем, на появление какого-нибудь очередного антисоветского свинства. Процкий кривовато улыбался: разве может быть антисвинское свинство? И оба смеялись. Ян передавал ему приветы и письма от родителей. Иван Евсеевич Процкий по-прежнему работал замдиректора железнодорожного Дома культуры Северо-Западного куста. Мама Лия Борисовна в Пятидесятые годы бы известна как дамский мастер по прическам. Несколько лет назад она вышла на пенсию и прически делала только избранному кругу своих клиенток в выгородке из китайских ширм и кафельной печки их просторной, но единственной комнаты. Яша глотал слезы и даже сжимал обеими руками свое большое горло. Только здесь, в грубом коммерческом городе, столь непохожем ни на Лиговку, ни на набережные Невы, он понял, что любовь к родителям выражает большую часть его души.
Ян протягивал руку через столик и пожимал мягкое плечо своего, можно сказать, протеже.
— Яша, я обещаю тебе, что ваша встреча состоится. Ну, нужно только слегка ублаготворить Василия Романовича, то есть сделать то, о чем мы прошлый раз говорили, ну, как раз, когда говорили о тщеславии Ваксона; вот и все. А сейчас, дружище, почитай мне что-нибудь из своих последних циклов.
Яша сглатывал густые слезы почти хронической простуды и начинал читать сначала тихо, а потом все выше, вызывая мелкое дребезжание японского хлама:
В те времена в стране зубных врачей,
Чьи дочери выписывают вещи
Из Лондона, чьи стиснутые клещи
Вздымают вверх на знамени ничей
Зуб Мудрости, я, прячущий во рту
Развалины почище Парфенона,
Шпион, лазутчик, пятая колонна
Гнилой цивилизации — в быту
Профессор красноречия — я жил
В колледже возле главного из Пресных
Озер, куда из недорослей местных
Был призван для вытягиванья жил.
Все то, что я писал в те времена,
Сводилось неизбежно к многоточью.
Я падал, не расстегиваясь, на
Постель свою. И ежели я ночью
Отыскивал звезду на потолке.
Она, согласно правилам сгоранья,
Сбегала на подушку по щеке
Быстрей, чем я загадывал желанье.
— А теперь ты почитай что-нибудь, Янки. Что-нибудь из старого, а? 3наешь, мне сейчас будет в масть что-нибудь из твоей классики. Почитай из «Братской ГЭС» — нет?
Тушинский начинал читать из этого монстра, кото рым десять лет назад пытался отмазаться от «Преждевременной автобиографии». Черт его знает, этого Яшку, думал он, может быть, ему как раз нужна такая советская ностальгия.
Вроде все бы спокойно, все в норме,
А в руках моих детская дрожь,
Я задумываюсь: по форме
Мастерок на сердечко похож.
Я конечно в детали не влажу,
Что нам в будущем суждено,
Но сердечком своим его мажу,
Чтобы было без трещин оно.
Чтобы бабы сирот не рожали.
Чтобы хлеба хватало на всех,
Чтоб невинных людей не сажали,
Чтоб никто не стрелялся вовек.
Чтобы все и в любви было чисто
(а любви и сама я хочу),
Чтоб у нас коммунизм получился
Не по шкурникам — по Ильичу.
………………
Пусть запомнят и внуки и внучки,
Все светлей и светлей становясь,
Этот свет им достался от Нюшки
Из деревни Великая Грязь…
Процкий слушал, держась за свой подбородок и стеная слегка. Когда Тушинский выдохся, он сказал ему:
— Послушай, Янки, ну как ты мог наворотить такую паскудную советчину? Ведь ты поэт — нет? Где твои знаменитые рифмы? Влажу — мажу? Рожали — сажали? Боже мой, ну почитай мне про снег! Ведь ты же снегом был славен! Ну — нет?
И Ян тут же менял пластинку:
А снег повалится, повалится,
И я прочту в его канве…
И далее старался без всяких «Ильичей». А в ответ сквозь хлюпанье наплывали приметы влажных берегов.
Выползая из недр океана, краб на пустынном пляже
Зарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи,
Дабы остынуть, и засыпает…
И так без конца, чуть ли не до утра, забыв про все обоюдные козни, долдонили и долдонили в пустом японском суши-баре, а буфетчик Долдони только и успевал не забывать менять кассетки в машинке своей под прилавком.
Роберт Эр давно уже стал замечать за собой некоторую раздвоенность жизни, от которой страдал. Все-таки еще совсем недавно он полагал себя непременным членом «оттепельного» авангарда. Более того, одним из заводил. Решив вступить в партию, он собрался там как бы представлять послесталинских идеалистов, а получалось так, что он то и дело вроде бы ловил себя на том, что вместе с ним партаппаратная задница (ну, скажем, в образе того же Юрки Юрченко) как бы оседает в глубь авангарда.
Это еще полбеды. Свои и чужие. Чужие и свои. Две маски. Быстрая перемена двух личин. Однако появляется что-то еще, третье. И это третье опять же делится на постоянно делимые образины: «свои, но чужеватые», «чужие, но свойские», «чужеватые чужие», «свойские свои»; дальнейшее — мельканье. И явный дискомфорт, или, как говорили тогда, «вегетативка».
Перед «чужими, но свойскими», например, было ему как-то неловко демонстрировать своячество богемы а перед «своими, но чужеватыми» было неловко садиться в номенклатурный автомобиль. Особенно малоприятно как-то получалось, когда в каком-нибудь сборище, ну, скажем, на концертах, сходились малоофициальные поэты и вполне официальные певцы и композиторы. Или вот, например, зимний сезон в Доме творчества «Малеевка». Приближается Новый год. Как организовать праздничный стол — вот головная боль и для Роберта, и для Анки. Ну, скажем, гармонируют ли друг с другом Ваксоны и Бокзоны. Во-первых анекдотическое сходство фамильных окончаний. Это, впрочем, может помочь — будем все время хохмить на эту тему. Но все-таки, кто такой Эммануил Бокзон с его мужественным баритоном? Записной певец Армии и Флота, носитель бесценной патриотической идеи, исполнитель половины песен на слова Роберта Эра.