Сначала я уговаривал его поесть, потом все мое тело наполнилось страхом, и я попытался накормить его силой. Но ложка согнулась, упершись в его стиснутые зубы, и он вырвал на простыню странную, прозрачную слизь.
Пять недель спустя, когда он уже потерял двадцать семь килограммов веса и большую часть волос на лобке, Нехама была доставлена обратно в мошав в сопровождении трех печального вида раввинов.
«Она беременна», — сказали они и забрали Ури с собой.
Так я впервые в жизни попал в город. Свадьба Ури и Нехамы происходила в сыром внутреннем дворике, окруженном старыми жилыми домами. Вайсберг почти не пригласил гостей, а из мошава приехали только Пинес и Иоси. Бускила, единственный, кто сообразил послать телеграмму Аврааму и Ривке, приехал тоже. Родители Ури прибыли прямо из аэропорта. Авраам казался напряженным и злым, но при виде Нехамы морщины на его лбу распрямились, словно их разгладили утюгом, и его лицо осветилось. Загорелая Ривка выглядела подозрительно и говорила крикливо, но сватья набросила на нее плотный большой платок, и она сразу же успокоилась, как курица в темноте, затихла и замолчала.
Ультраортодоксы устроили свадьбу в соответствии со всеми своими правилами и тонкостями. У нас не взяли даже фрукты. Они приготовили крепкие напитки и сладкое вино, жирные пирожки с мясом и запеканки из пригоревшей вермишели. Еду подавали два официанта, а кантор не переставая плакал и причитал знакомым, мягким и слабым голосом.
Беременность еще не испортила фигуру Нехамы, но ее лицо уже отсвечивало тусклым бархатным блеском. Ее сдержанный голос был неожиданно звучным и удивлял каким-то волшебным обаянием. Харедим, по своему обычаю, побрили ей голову, но сильный, приятный запах влажной земли уже успел разойтись во все стороны и осесть в складках подвенечной фаты, скрывавшей ее лицо. И даже Вайсберг и его близкие, которым этот запах был незнаком, поняли, что невеста переедет к своему мужу в деревню.
Затем появились смущенные клезмеры[186] и стали наигрывать мелодии, знакомые нам по деревне, где их напевали отцы-основатели в зимние ночи, — «Рабби Элимелех», «Жаждет тебя душа моя» и «В субботний день», — но никто из них не играл так, как играл Циркин-Мандолина, который «умел ущипнуть одной рукой и струны, и сердце». Иоси, Авраам и я стояли чуть в стороне, неловко улыбаясь, и смотрели, как хасиды, смирившись с приговором, покорно проделывают положенные танцевальные движения. Пинес пел с ними громким, глупым и счастливым голосом, а Бускила уже торговался шепотом с каким-то бледным бородатым мужчиной. Никто не смеялся, когда затейник вскочил на стол, никто не смеялся, когда толстый брат Вайсберга поставил себе на лоб стул с семью бутылками бренди и таким же количеством рюмок, которые тут же свалились на пол и разбились все до единой.
Потом собрались тучи, пошел первый осенний дождь, ласковый и мелкий, и мы отправились домой. Иоси вел машину, Авраам всю дорогу оживленно рассказывал о теплых летних дождях на экваторе и об удивительных тропических фруктах. Бускила пытался шутить, Пинес продолжал петь, а я молчал, зная, что вскоре покину свой дом. Ури сидел сзади и держал Нехаму за крохотный кулачок, в котором, как единственная защита, был намертво зажат маленький платочек.
Всю ту зиму я помогал Ури вырубать декоративные деревья на «Кладбище пионеров», выворачивать цветочные клумбы, запахивать гравийные дорожки.
Ури был весел и кипуч. Он все уговаривал меня нанять две мотопилы, чтобы ускорить работу, но мне хотелось вырубать деревья своими руками, топором, и самому вытаскивать их тяжелые мертвые тела наружу, потому что я снова ощущал клокочущее в теле беспокойство.
Богинии, пуансианы, иудины деревья и большие кусты гибискуса падали под моими ударами, лужи сока медленно впитывались в землю, а потом я рубил стволы и ветви на маленькие душистые чурки и укладывал их в коровнике аккуратными рядами для зимней топки.
Авраам и Ривка оставили свой дом молодым. Когда наступила весна и Нехама вышла в поле, коротко постриженная, в платье для беременных, которое открывало ее ноги, я видел, как солнце вычерчивает внутри легкой ткани красивую округлость ее живота и мягкую приподнятую сводчатость меж ее ногами. Иоси приехал на неделю в отпуск, и мы вчетвером посадили фруктовые деревья и посеяли кормовые травы среди памятников. Маленькие гладкие семена клевера приятно скользили по подушечкам пальцев.
Ури был полон планов. У него не было своих сбережений, но он взял взаймы у родителей, дяди и у меня.
Нехама вычистила коровник, и коровы, в железных обручах на покорных шеях, снова заполнили стойла, чтобы мычать и слушать музыку под чмокающий перестук оживших доильных автоматов.
В конце лета мы похоронили Элиезера Либерзона. За несколько недель до этого он исчез из своей комнаты.
«Он ушел в поля», — сказал Альберт с таинственной улыбкой и произнес еще какую-то пословицу на своем ладино, но Либерзона уже не было рядом, чтобы перевести мягкие, испытанные жизнью слова.
Все знали, что Либерзон бродит по Долине, потому что маленькие клубы пыли, которые поднимали его ноги, появлялись и исчезали в самых неожиданных местах. Но старик был неуловим. Качаясь от голода и жажды, брел он по своей земле, не имея сил сорвать созревшее яблоко или приоткрыть водяной вентиль. Даниэль, не переставая, искал отца, но Либерзон, как и дедушка перед смертью, стал таким маленьким и легким, что не оставлял за собой следов. Его нашли только через несколько месяцев, когда какая-то кибуцница, собиравшая кукурузу, наткнулась на его птичьи косточки.
Теперь я ждал Пинеса. «Когда он уйдет, я тоже уйду отсюда», — объявил я, но Ури и Нехама сказали, что будут рады, если я останусь.
«Ты что, Барух? Я хочу, чтобы хоть у меня одного была на хозяйстве живая рабочая скотина, а не трактор», — смеялся Ури.
Я улыбнулся. Нехама засмеялась. Эфраим, который сосал из ее груди, испуганно задрожал. А Пинес, который был теперь самым старым и больным человеком в Долине, последним из поколения отцов-основателей, продолжал медленно-медленно жевать фаршированный рубец, который принес и торжественно положил ему на стол Бускила. Пинес знал, что я жду его, и уже несколько месяцев избегал со мной разговаривать.
«Зря ты тянешь, — с трудом выговорил он, не глядя на меня. — Я тебе не дам похоронить меня на твоем кладбище, даже задаром».
Провожая старого учителя домой, я ощущал страх в его осторожных движениях. Он уже не говорил со мной о насекомых и фруктах и не клал успокаивающую руку на мой затылок. Все свои слабые силы он собирал для последнего принципиального сражения.
«Ты меня не получишь, — повторил он. — Не получишь ни за что».
Я не ответил. Я знал, что великая школа природы, которая с равно случайной властностью управляет и людьми, и животными, сильнее меня и Пинеса.
«Блоха, кухонный таракан, гиена, коршун, пантера, очковая змея — все они столь же важны в глазах природы, что и собака, которая любит и верно охраняет человека, что и лошадь, которая понимает человека и работает для него, что и молодая девушка в объятиях любимого, что и ребенок, молящийся на коленях матери, или взрослый мужчина, от которого зависит счастье и благополучие милой жены и стайки симпатичных детишек», — писал Лютер Бербанк.
«Наша самовлюбленность закрывает от нас эту очевидную истину, — сказал мне Пинес, когда я был еще мальчиком. — Мы подслащаем эту пилюлю религиозными россказнями о мессиях, болтовней об иных мирах и суеверными сказками о райских кущах».
Теперь я шел за ним, как стая гиен идет за раненым оленем, выжидая, пока он рухнет. Я шел молча. «Жалкий коллекционер, — сказал он вдруг, обернувшись. — Если бы ты мог, ты бы, наверно, насадил нас всех на булавки, чтобы украсить свою коллекцию. Но мною ты ее не завершишь».
Среди ночи я увидел, что он копошится в ящике тумбочки возле своей кровати, достает оттуда старый ключ и выходит. Он прошел пять километров за два дня, и я шел за ним следом, в нескольких метрах позади, как шел когда-то за Либерзоном, когда тот направлялся к кибуцной фабрике, только Пинес иногда поворачивался и смотрел на меня со страхом.
«Ты можешь подождать меня там, — сказал он. — Нечего тебе идти за мной. Ты прекрасно знаешь, куда я иду». Но я упрямо шел за ним, неся на плечах память о старом рюкзаке с пинцетами и баночками с формалином — об английском рюкзаке моего дяди Эфраима.
Старый железный засов, который уже многие годы не скользил по своим направляющим, сдвинулся так легко, словно его окунули в масло. Пинес на мгновенье остановился у входа, оборотился ко мне и улыбнулся. «В здравом уме, — провозгласил он. — В здравом уме и твердой памяти». Потом нагнулся и исчез. Я думал, что он пришел сказать торжественное «прости», чтобы выйти снова и упасть в мои руки.