— А ты потом не будешь меня презирать?
А может, и еще настойчивей, еще ближе к пьяной формуле:
— А ты потом меня уважать не будешь?
Опасаясь этой фразы, опасаясь типового диалога и своей неизбежной победы, Зенкович стал с отчаянной нежностью целовать ее милую круглую мордашку, ее вздернутый носик, покрытый веснушками и еще капельками солоноватого пота… А может, это были слезы?
Он проводил ее до разбитой березы, нежно простился и ушел медленно, точно боясь расплескать в темноте свое умиленное волнение, расплескать или разменять на мелочи конкретных и острых ощущений.
Деревня была мертвой вокруг него. Тем живее была она в его воспоминаниях, которые еще теснее обступили его в ароматном тепле Лелькиного сеновала, оживленные дневными пейзажами, словами, запахами…
…Семья Архиповых за самоваром. Чай, чай, много чаю — баранки из города, конфеты — подушечки из ольговского магазина, где они томятся и слипаются в картонной коробке рядом с железным умывальником и резиновыми рукавицами, выполняющими функцию промтоваров. Семья в сборе, тетя Настя наливает ему чаю, а Натолька делится последней шуткой, принесенной с работы — из той же бессмертной артели «Детский металлист».
— На Яхроме вчера военный зашел в уборную, ремень на шею — и готов.
— Удавился?
Кто-то непременно должен задать этот вопрос, иначе все пропало, но уж кто-нибудь непременно задаст, не сейчас, так позже, потому что он будет повторять эту историю до победного конца, пока не зададут.
— Удавился?
— Нет. Высрался.
О, это очень специфическая шутка. Дело не только в тонком сортирном аромате, витающем над ней, но и в необходимости знать реалии быта, особенности военной униформы и устройство общественного сортира, будь то на станции Яхрома, на станции Козельск или на Савеловском вокзале в Москве.
А Натольке не терпится выложить все, чем обогатило его нынче в артели общение с коллективом, завтра будет другое, завтра получка, и он придет в дугу пьяный.
— В городе новое кино. Историческое. «Бедная мать, обосранные дети».
Вот и все на сегодня. Завтра — пьянка… В один из этих пьяных дней получки будет драка, и он получит свои первые два года. Еще через пяток лет в том же Ольгове будет драка опять, и сердечник из санатория (Боже, как они пьют, эти сердечники, чудо еще, что им удается выжить до конца срока) откинет копыта, и тогда свалят все на пьяненького Натольку. Вся деревня убеждена, что убил не он, однако убийцы — люди изворотливые, сильные, один из них завмаг, так что Натольке не уйти от десятки, и сидеть ему, бедолаге, от звонка до звонка — избу снесли уже без него, и отец умер без него, и мать вышла замуж, и Манька померла тоже без него, покуда он обживал лагеря. Грубоватый и глуповатый балбес, Натолька, однако, не злой и веселый парень, может, Мое Почтеньице был такой в юности, впрочем, тогда небось отец с матерью дольше держали этих парней в узде.
Еще в ту ночь Зенковичу вспоминалась Галька. С того первого приезда, когда он исподтишка наблюдал с чердака за ней, шестнадцатилетней, а она, заправив в простенький белый бюстгальтер обширное, не по годам бабское хозяйство, косила возле избы на лугу, с той самой поры она часто являлась Зенковичу в его юношеских снах, хотя вряд ли подозревала об этом и вряд ли вспоминала его вообще. Она казалась ему самой прекрасной девушкой в деревне (и не только в деревне), самой желанной и отчего-то самой доступной: Бог его знает отчего, может, из-за этого вот самого бюстгальтера и бюста, он ведь и понятия не имел, как к ней подступиться. (Городские его подружки были, вероятно, доступнее, но он ведь и с ними ничего не умел сделать в затянувшуюся пору своего нескромного целомудрия.) Галька ему казалась столь же прекрасной, как полногрудая звезда тех времен актриса Ларионова, как потом загадочная Таня Самойлова, а позднее Клавдия Кардинале. Налицо было драгоценное преувеличение, переоценка объекта, что, по мнению знатоков, и является предпосылкой любви. «Может, это и была любовь, — думал сейчас в непроглядной деревенской ночи стареющий Зенкович. — Отчего было не попробовать жениться на ней тогда? Она бы реализовала твою мечту о детях — наплодила б тебе полный дом. Она бы тебя обстирывала, кормила, помогала твоей матери. Ну да, она научилась бы полсотне не нужных ей полуинтеллигентных слов, она ругала бы тебя время от времени визгливым голосом, заимела бы кучу претензий, частично основанных на подлинных твоих просчетах, отчасти имеющих назначением компенсировать ночной дефицит, который возник бы с неизбежностью… И разве не получил ты позднее того же в браке с интеллигенткой, того же визга, тех же неуместных пятидесяти слов, тех же претензий, зато без детей, без стирки, без обеда, без помощи, без нежности и даже без благодарности…»
У Гальки была маленькая отдельная комнатка под крышей: лесенка вела в нее из просторного коридора, называемого здесь «мостом». Там было чистенько и пусто, ничего, кроме сундука в углу и огромной кровати; пахло деревом и сеном, и свет под утро едва сочился в маленькое окошко, освещая связку лука и серп на стене, Боже, как здесь было хорошо… А может, просто он был очень молод тогда и все ему было хорошо и внове…
Наверное, потом уже никогда ему не было так хорошо, как в те времена, точнее даже, в то самое первое лето — трагедия этих выморочных мест не омрачала безмятежности жаркого лета: веселый пузатый хозяин Мое Почтеньице, смешливая, добродушная тетя Настя, нежно-снисходительная золотозубая Манька, дружелюбный балбес Натолька, Тоня, по-заговорщицки услужливая, ведь она была теперь городская, ее муж Николай, подобострастный и преданный (он работал у отца). С Николая и началась разруха. Шел сорок восьмой, война кончилась, алтарь божества дымился и пустовал, нужны были новые жертвы — группы антипартийных театральных критиков, интеллигентов, космополитов, недозрелых сионистов, а все же и их казалось маловато, нужна была масса, и решено было, вероятно, по новой загрести тех, которые недосидели до точки, до деревянного бушлата, а теперь уже отошли, оклемались. Тогда и посадили Николая. Оказалось, что он еще до войны был взят за драку. Дралась целая куча пацанов, а когда кучу разгребли, оказалось, что это не просто подралась ремеслуха после танцев, а там, среди них — три комсомольца, стало быть, имело место избиение комсомольцев, на этом уже можно было план выполнить по вредителям. Николай получил тогда немного, трояк, зато теперь кстати обнаружилось, что он политический, так что ему еще сунули четвертак, целых двадцать пять лет за то же избиение, и он уехал на восток за казенный счет, оставив Тоню на сносях. С этого пошло разорение архиповского дома: Николай, Натолька, Манька, Мое Почтеньице… Говорят, Николай недавно вернулся, сделал еще ребенка, живет где-то на сто первом километре. Может, и Натолька вернулся, а только нет больше Архиповых в моей деревне… Но деревня стоит. И опять — моя. В ней девочка Зина с ребеночком, чей-то милый последыш, хорошо хоть она не прибегла ни к мылу, ни к врачам, не было бы сейчас ребенка, не было бы здесь девочки Зины, работала бы где-нибудь в городе, в столовой или на стройке, «дружила» на койках общежития с волосатыми сверстниками под звон гитары, под гул транзистора и милицейские крики дежурной…
Утром он обнаружил с раздражением, что ему не хочется видеть ее сейчас, и он ушел задами в поле, в направлении соседней деревушки. Дорогой он размышлял, что же это, отчего ушел: боится ли он испортить то, что было, или боится разочарования. А может, он цепляется за последние часы свободы, пока еще не втянулся в эту историю, пока остается такой же неприкаянный, свободный, ничей. Дорога вела в деревушку, которую он, вероятно, знал, но давно забыл, так что это было уже настоящее путешествие — незнакомый кусок дороги, пяток старых домов, магазин, а может, даже попадется усадьба, впрочем, вряд ли: он знал здесь все усадьбы — и апраксинскую, и олсуфьевскую, и Оболенских… А все же вдруг попадутся остатки парка или остатки погоста — совсем здорово… А может, какая ни то встреча, случайный, дорожный разговор — с молоденькой девчонкой, с пацаном-школьником, а еще лучше с говоруньей-бабкой… Путешествие. Еще в тот, самый первый, приезд Зенкович отправился как-то на рассвете в свое первое пешее путешествие по России — через Вороново и Волдынское в Дмитров. Вернулся он измученный, открыв для себя одну из самых больших радостей жизни и один из самых ее волшебных обманов — путешествие. Ему и сейчас часто удавалось отогнать гнусную, предательскую мысль о том, что сколько броди — везде одно и то же, что различия ничтожны, а уж люди вовсе одни и те же… Мысль эта была безнадежной, она отнимала у жизни последнюю прелесть, парализовывала воображение. Он гнал эту мысль, и натура его по-прежнему откликалась на дорогу, хотя без прежней экзальтации восторга.