Разумеется, она не смирилась с таким положением вещей и не приняла меня в новом качестве. Как верная дочь своей партии, она с энтузиазмом взялась за мое перевоспитание, и это было самое ужасное.
Она была отстранена от руководящей работы; вдохновлять, поднимать и прорабатывать ей было некого — и весь неукротимый пыл дурной энергии обрушился на мою голову. Со всей суровой принципиальностью и непреклонностью она приступила к программе моего перевоспитания.
Ей и в голову не приходило, что я уже неплохо воспитана, образована и даже прекрасно обучена профессии, — она этого не замечала, категорически отказывалась замечать. Немецкая система воспитания была ей глубоко враждебна, своей же она не имела никакой, как не имела никакой цели и положительной программы. До сих пор не знаю, какой именно ей хотелось меня видеть, какие цели она преследовала, когда постоянно дергала меня, изводила пустыми придирками, подзатыльниками, склоками, бойкотами, хамской иронией, провокациями и злобой.
— Что, тебя там есть по-человечески не учили? Клюет, как курица. Вилку в руке держать не умеет. Как едят — так и работают! Совсем мне девку испоганили. У всех дети как дети, а тут какая-то мумия замороженная, — причитала она за столом.
Пищу тут полагалось заглатывать жадно, второпях, — это называлось есть с аппетитом. Пожрал — и дело с концом, а то размусоливает…
После Гретиной муштры я так уже не умела. Я привыкла тщательно пережевывать пищу, не спешить и не жадничать, привыкла есть на аккуратно сервированном столе. Тут же и еда была порой даже вкуснее, но кусок застревал у меня в горле.
— Да ты никак нами брезгуешь? Ты у меня эти штучки брось…
Ее раздражала моя идиотская беспомощная улыбочка, которой я порой реагировала на ее вздорные претензии и злобные выходки. Я не хотела ее раздражать, эта самопроизвольная улыбочка порождалась шоком, ей же мерещилась злая ирония, потаенная издевка и коварство. Она вообще постоянно подозревала меня в лицемерии, ханжестве, лживости и неискренности.
Всю жизнь исповедуя только лживую идеологию, они от других почему-то требовали исключительной чистосердечности, простодушия, открытости. Сознательно сея вокруг себя только зло, принципиально уничтожая любые проблески красоты, чистоты и разума, они почему-то вполне искренне претендовали, мало сказать — требовали к себе какой-то исключительно горячей, нежной и преданной любви, а если не получали желаемого, то приходили в бешенство и беспощадно уничтожали своих противников. Так было в сфере их общественной деятельности, то же самое происходило и в кругу семьи. Я искренне старалась ей угодить, помочь в быту, я была хорошо вышколена и многое умела делать по хозяйству: шить, стирать, готовить, убирать; но все я делала, по ее словам, не по-человечески. Ее раздражал этот чужой почерк, чужеродный дух. Моя щепетильность, аккуратность, молчаливость и скрытность были глубоко враждебны ее необузданной, взбалмошной и безалаберной натуре. На все мои старания угодить ей она только презрительно морщилась и пренебрежительно пожимала плечами. Помню, как я впервые произвела в нашей захламленной, запущенной комнате генеральную уборку, как поразил и уязвил мать этот чужой порядок. Нет, она не была неряхой, она постоянно кичилась своей чистоплотностью, но она не представляла себе, что свалено в углах за комодом и под кроватью, никогда не вытирала двери, не чистила мебель, не обметала стены и очень редко мыла окна.
Но все это мелочи по сравнению с ее почти маниакальной страстью к авралам и генеральным уборкам, которые сводились в основном к перестановке мебели и перемещению всех предметов в каком-то никому не ведомом порядке.
Каждую весну было принято сушить и вытрясать на заднем дворе все вещи, вплоть до матрацев. После таких авралов, перевернув в доме все вверх дном, мать несколько дней валялась в полном изнеможении, я же пребывала в тихом идиотизме, потому что совершенно не ориентировалась в новом порядке и не могла отыскать ни одной нужной вещи.
В отношении методов воспитания после операции появилось нечто новенькое: мать теперь не кричала, а шипела, не дралась, а щипалась. Внезапно пышным цветом расцвело ханжество и лицемерие. Раньше, во время болезни, она не обращала на соседей особого внимания, могла скандалить даже в их присутствии. Теперь же мнение подруг и соседей приобрело решающее значение.
— Что люди скажут?! Что ты ходишь как в воду опущенная? — шипела она мне вдогонку. — Люди могут подумать, что тебя морят голодом… У людей все в порядке, а мы…
В это же время она категорически запретила мне упоминать в разговорах Германию и вообще посоветовала забыть, что я там была. Я и рада была бы забыть, но она мне постоянно напоминала: твои любимые фрицы… твоя любимая старуха… тебе тут не Германия. Но это наедине. А на людях: вот, доченьку снова обрела, вернулась от тетки из эвакуации. Ее собеседники прекрасно знали, откуда я вернулась.
— Знают — так забудут. Нечего лишний раз напоминать! Слово — серебро, молчание — золото.
Она ни разу не поинтересовалась, как мне жилось в этой Германии, что там со мной происходило, — ее это ни капли не волновало.
После смерти Сталина партийки-блокадницы начали понемногу оживать: вылезали из щелей и нор, куда загнал их грозный отец, потрясали лапками и хороводились. Обрести прежнее могущество они, конечно, не могли — их время истекло, — но вспоминать былое величие им уже не возбранялось.
К моему удивлению, мать тогда же начала корчить из себя барыню-аристократку. Это было бы смешно, если бы не было так печально. Взбаламутив всю страну, физически истребив все классы, вплоть до крестьянства, они сами решили стать барами. Скрывая все на свете — свое происхождение и прошлое, мою Германию и даже собственную зарплату, — она почему-то не считала нужным скрывать свои частнособственнические инстинкты (может быть, ей никто не сказал, что это надо скрывать) и беззастенчиво хвасталась даже на коммунальной кухне своей прошлой шикарной жизнью: хвасталась поездками, курортами, пайками, коврами и хрусталем, которыми когда-то владела.
В нашей нищей коммуналке в те годы еще никому не пришло в голову гордиться своим богатством. Торгаши тщательно скрывали его, остальной голытьбе хвастаться было нечем, и только наши партийки корчили из себя барынь. Это были первые симптомы нарождающегося класса — жлобья. Не торгаши, а партийцы породили этот гнусный класс. Но они не сознавали этого, они ни в чем не отдавали себе отчета, они уже привыкли гордиться даже собственными пороками.
Я получила воспитание в буржуазной Германии, там меня научили ценить и беречь собственность и в то же время не думать о ней никогда. «Вещи нас переживут. Никогда не надо думать о вещах и предметах. Беречь — надо, но думать — нет», — говорила мне Гретхен.
Здесь все жили собственностью и говорили только о ней: мой, моя, мое — буквально не сходило с их языка. Моя жилплощадь, моя кастрюля, мои чашки, плошки… Кто взял мои спички… мою зеленую тряпку, мою бутылку… и так целый день напролет. Эти нищие люди все время с пеной у рта обсуждали свои покупки, свои способы стирки белья и рецепты приготовления пищи — и у каждого все было самое лучшее.
Тут-то, если вдуматься, и зарыта собака. Но копни — и наружу опять полезет абсурд нашей жизни.
Наш Петька деградировал прямо на глазах. Из бравого героя он стремительно перерождался в жалкого ханурика. Скорость, с которой он опускался на дно, была просто невероятной. Может быть, на фронтах войны он израсходовал весь запас своих добродетелей, а может быть, эти добродетели были такого рода, что проявлялись только в экстремальных ситуациях. Он был способен закрыть своим телом амбразуру дзота, но в мирных буднях не мог защитить даже обиженного ребенка.
Он вернулся с войны героем-победителем, но никто не воздал ему должную меру почестей, никому не было до него дела, и он обозлился на мир и мстил ему за несправедливость. С сильными мира сего он сражаться не мог, поэтому выбирал жертву послабее.
Он был нечист на руку и то и дело попадался с поличным, но каждый раз, когда его прихватывали, всесильные покровители спасали его от законного возмездия. В нашей жилконторе он уже не раз попадался на всякого рода мошенничествах и вымогательствах, но все ему сходило с рук.
Нагло и беззастенчиво он украл у меня сначала мою лисью шапку, потом столовый серебряный прибор, а в довершение — единственное мое состояние, пишущую машинку, которую я привезла из Германии. На мой робкий протест он нагло заявил, что я могу жаловаться куда угодно, при моем сомнительном прошлом я все равно ничего не добьюсь, а ему друзья всегда помогут.
Я наблюдала за Петькой много лет подряд и на истории его падения могла проследить разлагающее воздействие связи с всесильными органами, которые не гнушаются услугами всякого отребья, а в знак благодарности покрывают их подлые делишки и тем самым окончательно разлагают этот сброд.