Французская (или бельгийская) пара промокла до нитки. Отец оторопело заглядывал в бокал, из которого успел отпить половину, но бокал снова был полон. Мать ощупывала волосы, еще несколько минут назад блиставшие модной завивкой. «Файнэншел Таймc» пожилого господина обвисла, как мокрое знамя. Лишь сообразительный французский мальчик вовремя успел прикрыть рукой свой бокал лимонада.
На Грефа и Кесселя чудом не упало почти ни капли: от разбушевавшегося шланга их отделял соседний столик, повернутый немного наискось и направлявший воду в стороны или поверх их голов.
Французский мальчик допил лимонад, и отец подозвал официанта.
Официант невозмутимо принял деньги.
– Он, наверное, плохо знает немецкий, этот француз или бельгиец, – предположил Греф, – потому и не ругается. – Француз, правда, пытался указать на свое разбавленное пиво, но официант сделал вид, что не понимает. Промокший молодой официант ушел в дом. Пожилой господин в мокром костюме пытался сложить свою газету, но она не поддавалась. Она просто расползалась у него под руками. Тогда он в сердцах швырнул ее на землю и пошел прочь, даже не расплатившись. Официант хотел было побежать за ним, но раздумал, и старик ушел.
Несколько капель упали Кесселю на голову, и он полез за носовым платком. Когда он вынул платок, на землю упало латунное сердечко.
– Это оно? – спросил Греф.
Кессель поднял его и протянул Грефу.
– Юлия нарочно положила его тогда там, в лесу? – спросил Греф, осмотрев медальон и вернув его Кесселю.
– Да, – ответил Кессель.
– Но сказала тебе об этом только в Кастельнеро?
– Да. Она нарочно положила его там, на дороге, чтобы я заметил. А я не заметил…
– Почему же она тогда ничего не сказала?
– Об этом я ее тоже спросил: почему она сразу не сказала… Но ведь ты мужчина, а я женщина, ответила она мне. Так ее воспитали. Первое слово должен сказать мужчина – ее так учили. У нее были очень строгие родители, а она была послушным ребенком. А генеральный поставщик в свое время явился просить ее руки при галстуке и с букетом. И послушный провинциальный ребенок дал согласие на помолвку. Подбросить медальон, снять тапочки – вот все, что она могла себе позволить… Это был самый ясный, самый откровенный знак, который она только могла дать.
– А ты не заметил этого знака.
– А я его не заметил.
Вернувшись из Кастельнеро в Берлин, Кессель нашел у себя на столе среди почты несколько резких писем от Каруса. Первое, главное, лежало уже неделю, остальные требовали «немедленно ответить».
Кесселя все это уже мало трогало. Даже заявление Эжени об уходе, поданное перед Рождеством, он подписал без единого звука. Неделю спустя он полетел в Мюнхен отчитываться. Карус и еще один, очевидно, очень высокопоставленный сотрудник Центра, до того дня совершенно незнакомый Кесселю, обрушили на его голову громы и молнии. Высокий гость заявил, что поведение Кесселя граничит с государственной изменой. Но больше всего их интересовало, куда делись восемьдесят шесть тысяч марок.
Кессель почти ничего не отвечал. Впрочем, он и не смог бы этого сделать: оба начальника говорили сами, ответов им не требовалось.
Из конкретных приказаний Кесселю было лишь объявлено, что все дела в Берлине, включая информаторов Хирта и фон Примуса, он должен будет сдать д-ру Аяксу, который приедет в самое ближайшее время. Всякие контакты с Эгоном следовало немедленно прекратить. С 1 февраля 1978 года Кессель может больше не считать себя штатным сотрудником Бундеснахрихтендинста. Восемь дней самовольного отпуска будут засчитаны ему как прогулы и вычтены из зарплаты. По поводу восьмидесяти шести тысяч марок Кесселю было сказано, что этим вопросом займутся в феврале, когда все дела с отделением будут приведены в порядок.
Таким образом, 31 января Кессель пришел в отделение в последний раз, чтобы забрать вещи. Он позвонил Эжени и попрощался с ней, Потом сходил на кладбище и несколько минут постоял перед холмиком мерзлой земли, под которым покоился Бруно. Где-то покоится теперь бедный Курцман? Или его как предателя просто бросили в канал там, в Сингапуре? Хотя каналы – это. кажется, не Сингапур, а Гонконг: в Сингапуре нет каналов.
Прилетев в Мюнхен, он купил в аэропорту «Зюддойче Цайтунг», которую и читал всю дорогу, пока ехал на автобусе в город. Когда автобус уже заезжал на Вокзальную площадь, Кессель дошел до страницы с извещениями о смерти. Его взгляд упал на короткую, мелким шрифтом набранную фамилию: Якоби. Перескакивая через обычные в таких случаях клише, он прочитал: «Николаус Якоби, доктор педагогических наук… Отпевание в нойхаузенском храме Сердца Господня… Да почиет в мире… Скончался 27 января». Подписано извещение было священником храма Сердца Господня и госпожой Агнес Бернедер, урожд. Якоби, видимо, сестрой или племянницей старика.
Сознавал ли он, что умер 27 января, в день рождения Моцарта? – подумал Кессель. Утешило ли это его хоть немного? Если личное бессмертие существует, хотя бы в такой форме, как его представляют себе большинство христиан, то есть в виде духа, выходящего из бренного тела каким-либо образом – через нос, может быть, или через рот, или через уши, или вообще через любое из тех отверстий, которыми оно снабжено, – тогда дух, разумеется, слегка ошеломленный такой переменой, дождавшись выхода всех отставших частей и, так сказать, «собравшись с духом», может потом немного расслабиться и между делом взглянуть на календарь: сегодня, оказывается, 27 января, день рождения Моцарта! Пока вводят безутешную вдову (хотя в случае с доктором Якоби, конечно, не было никакой вдовы), он может даже, если умеет, быстро подсчитать в уме и выяснить, сколько лет, месяцев и дней прожил на этом свете. Вероятно, он приобретает способность читать мысли – так, по крайней мере, думают многие, – во всяком случае, ему наверняка захочется прочесть мысли своей вдовы. Может ли он читать мысли других людей, более или менее добровольно следующих за гробом, особенно их давние мысли? Кессель не мог заставить себя поверить в личное бессмертие, будь то свое собственное или чужое. Несмотря на это, он никогда не позволял разыграться своей фантазии в присутствии покойников, которых, к счастью, ему пришлось видеть не так много – первым покойником, которого он увидел, была кухарка его бабушки с дедушкой, – тем более на чьих-то похоронах. В это вообще очень трудно поверить. Но даже если личное бессмертие существует, даже если дух действительно выходит из умирающего тела наподобие пара, все равно остается вопрос: интересуют ли его мысли бывшей жены? Или, допустим, дата своей смерти? Или же он сразу обращается к более высоким ценностям? Возможно, все вообще происходит иначе, настолько иначе, что никакая религия и философия со всеми своими теориями не могут себе этого даже представить. В том и состоит, так сказать, врожденный порок любой философской системы, что она построена из мыслей А мысли, в свою очередь, строятся из понятий, выражаемых словами. Словами же можно выразить в лучшем случае одну десятую часть окружающего нас мира. Раз нет философий, умеющих обходиться без слов и понятий, философий, не требующих вербального выражения, то все остальное – мишура: и Платон мишура, и Спиноза, и Кант, и Хайдеггер. Особенно Хайдеггер, говорил доктор Якоби.
Он и впрямь невысоко ставил философию, покойный доктор Якоби, хотя читал очень много, ведь он был учитель. В юности, рассказывал он однажды, он читал из философии все, что под руку попадет; став студентом, решил читать «по системе», в хронологическом порядке – сначала досократиков, потом Аристотеля и Платона и так далее вплоть до Ясперса. Потом, еще позже, принялся за них в третий раз, уже по разделам: позитивисты, идеалисты, натурфилософы, онтологи. психологи, политологи… Это тоже не помогло. Под конец, незадолго до выхода на пенсию, он сделал четвертую попытку. Он читал философов в алфавитном порядке. Дойдя до Гуссерля, он окончательно бросил это дело и принялся за П. Дж. Вудхауза. Это, говорил он, было моим самым мудрым решением. «История свиньи по кличке Царица Бландингса дает для понимания теории познания ровно столько же, что и труды Леви-Стросса, то есть ровным счетом ничего». Лишь Шопенгауэра он исключил из своего «черного списка», да и то не всего, а только его «Афоризмы житейской мудрости». Хотя и их ценил лишь как «жемчужины здравого смысла».
Знал ли доктор Якоби, умирая, что он умирает? И. если да, то интересовала ли его дата своей смерти? Хотя, скорее всего, человек не сознает, что умирает, потому что не верит в это. Никто по-настоящему не верит в свою смерть. Даже испытав жестокое разочарование от жизни, человек не способен убедить себя в том, что он смертен, тем более если он верит в бессмертие души или в переселение душ, которые вообще отрицают смерть как таковую. Если же ему удается хоть на шаг приблизиться к подлинному осознанию неизбежности собственной смерти, его охватывает величайший ужас, тот страх, который Мопассан называет «орла». А может быть, человек и вправду бессмертен? И умирает только от этого страха? От «орлы»? Ведь говорят же охотники, что зайцы умирают не столько от попавшего в них заряда дроби, сколько от страха?