Стр. 389. Мы расстались с вами… 21 января 1847 года. — Гер-, цен с семьей выехал за границу 19 января 1847 г. (425)
…написал… воспоминания. — Имеется в виду ранняя редакция «Записок одного молодого человека» — автобиографическая повесть «О себе».
…il veder dinanzi era tolto. — Неточная цитата из «Божествен» ной комедии» Данте («Ад», песнь XX).
К первой части <Предисловие>
Печатается по тексту «Полярной звезды» на 1856 год (кн. II), где было опубликовано впервые.
Ко второй части Введение <к первому изданию «Тюрьмы и ссылки»>
Печатается по тексту «Тюрьмы и ссылки», Лондон, 1854. Предисловие (к англ, изданию «Тюрьмы и ссылки»).
Английский текст предисловия был впервые напечатан в изда нни «My Exile in Siberia», London, 1855. Русский перевод был впервые опубликован в издании М. К- Лемке, т. VIII, стр. 586–587. В настоящем издании печатается новый перевод.
Ко второму изданию <«Тюрьмы и ссылки»>
Печатается по тексту второго издания «Тюрьмы и ссылки», Лондон, 1858, где было впервые опубликовано.
К третьей части <Предисловие>
Печатается по тексту «Полярной звезды» на 1857 год (кн. III}, где было впервые опубликовано.
_______________________
Первые три части печатаются по изданию Герцен А.И. Былое и думы. Части 1–3. — М.: ГИХЛ, 1958.
Герцен А.И. Былое и думы. Ч.4. (по книге Герцен А.И. Былое и думы. Части 4–5. — М.: ГИХЛ, 1958.)
Примечания: к четвертой части — И Ю Твердохлебова; к пятой части — И. М. Белявской, Я. Е. Застенкера, Л. Р. Ланского, А М Малаховой, Г И Месяцевой, М. Я Полякова, И. Г. Птушкиной, Э. М. Цыпкиной.
ОФОРМЛЕНИЕ ХУДОЖНИКА Г. КРАВЦОВА
Часть четвертая. Москва, Петербург и Новгород (1840–1847)
Диссонанс — Новый круг, — Отчаянный гегелизм. — В. Белинский, М. Бакунин и пр — Ссора с Белинским и мир — Новгородские споры с дамой — Круг Станкевича.
В начале 1840 года расстались мы с Владимиром, с бедной, узенькой Клязьмой. Я покидал наш венчальный городок с щемящим сердцем и страхом; я предвидел, что той простой, глубокой внутренней жизни не будет больше и что придется подвязать много парусов.
Не повторятся больше наши долгие одинокие прогулки за городом, где, потерянные между лугов, мы так ясно чувствовали и весну природы и нашу весну…
Не повторятся зимние вечера, в которые, сидя близко друг к другу, мы закрывали книгу и слушали скрип пошевней и звон бубенчиков, напоминавший нам то 3 марта 1838, то нашу поездку 9 мая…
Не повторятся!
…На сколько ладов и как давно люди знают и твердят, что «жизни май цветет один раз и не больше», а все же июнь совершеннолетия, с своей страдной работой, с своим щебнем на дороге, берет человека врасплох. Юность невнимательно несется в какой-то алгебре идей, чувств и стремлений, частное мало занимает, мало бьет, а тут — любовь, найдено неизвестное, все свелось на одно лицо, прошло через него, им становится всеобщее дорого, им изящное красиво, постороннее и тут не бьет: они даны друг другу, кругом хоть трава не расти! (3)
А она растет себе с крапивой и репейником и рано или поздно начинает жечь и цепляться.
Мы знали, что Владимира с собой не увезем, а все же думали, что май еще не прошел. Мне казалось даже, что, возвращаясь в Москву, я снова возвращаюсь в университетский период. Вся обстановка поддерживала меня в этом. Тот же дом, та же мебель, — вот комната, где, запершись с Огаревым, мы конспирировали в двух шагах от Сенатора и моего отца, — да вот и он сам, мой отец, состарившийся и сгорбившийся, но так же готовый меня журить за то, что поздно воротился домой. «Кто-то завтра читает лекции? когда репетиция? из университета зайду к Огареву»… Это 1833 год!
Огарев в самом деле был налицо.
Ему был разрешен въезд в Москву за несколько месяцев прежде меня. Дом его снова сделался средоточием, в котором встречались старые и новые друзья. И, несмотря на то, что прежнего единства не было, все симпатично окружало его.
Огарев, как мы уже имели случай заметить, был одарен особой магнитностью, женственной способностью притяжения. Без всякой видимой причины к таким людям льнут, пристают другие; они согревают, связуют, успокоивают их, они — открытый стол, за который садится каждый, возобновляет силы, отдыхает, становится бодрее, покойнее и идет прочь — другом.
Знакомые поглощали у него много времени, он страдал от этого иногда, но дверей своих не запирал, а встречал каждого кроткой улыбкой. Многие находили в этом большую слабость; да, время уходило, терялось, но приобреталась любовь не только близких людей, но посторонних, слабых; ведь и это стоит чтения и других занятий!
Я никогда толком не мог понять, как это обвиняют людей вроде Огарева в праздности. Точка зрения фабрик и рабочих домов вряд ли идет сюда. Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал (4) себе руку. Все это так, но ни Цезарь, ни Дон Карлос с Позой, ни мы с Вадимом не объяснили, для чего же нужно что-нибудь делать для бессмертия? Есть дело, надобно его и сделать, а как же это делать для дела или в знак памяти роду человеческому?
Все это что-то смутно; да и что такое дело?
Дело, business[229]… Чиновники знают только гражданские и уголовные дела, купец считает делом одну торговлю, военные называют делом шагать по-журавлиному и вооружаться с ног до головы в мирное время. По-моему, служить связью, центром целого круга людей — огромное дело, особенно в обществе разобщенном и скованном. Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а знают ли, сколько во всем сделанном мною отразились наши беседы, наши спорь;, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина?
…Но вскоре потянул и в этой среде воздух, напомнивший, что весна прошла. Когда улеглась радость свиданий и миновались пиры, когда главное было пересказано и приходилось продолжать путь, мы увидели, что той беззаботной, светлой жизни, которую мы искали по воспоминаниям, нет больше в нашем круге и особенно в доме Огарева. Шумели друзья, кипели споры, лилось иногда вино — но не весело, не так весело, как прежде. У всех была задняя мысль, недомолвка; чувствовалась какая-то натяжка; печально смотрел Огарев, и К(етчер) зловеще поднимал брови. Посторонняя нота звучала в нашем аккорде вопиющим диссонансом; всей теплоты, всей дружбы Огарева недоставало, чтоб заглушить ее.
То, чего я опасался за год перед тем, то случилось, и хуже, чем я думал.
Отец Огарева умер в 1838; незадолго до его смерти он женился. Весть о его женитьбе испугала меня — все это случилось как-то скоро и неожиданно. Слухи об его жене, доходившие до меня, не совсем были в ее пользу; он писал с восторгом и был счастлив, — ему я больше верил, но все же боялся. (5)
В начале 1839 года они приехали на несколько дней во Владимир. Мы тут увиделись в первый раз после того, как аудитор Оранский нам читал приговор. Тут было не до разбора — помню только, что в первые минуты ее голос провел нехорошо по моему сердцу, но и это минутное впечатление исчезло в ярком свете радости. Да, это были те дни полноты и личного счастья, в которые человек, не подозревая, касается высшего предела, последнего края личного счастья. Ни тени черного воспоминания, ни малейшего темного предчувствия — молодость, дружба, любовь, избыток сил, энергии, здоровья и бесконечная дорога впереди. Самое мистическое настроение, которое еще не проходило тогда, придавало праздничную торжественность нашему свиданью, как колокольный звон, певчие и зажженные паникадила.
У меня в комнате, на одном столе, стояло небольшое чугунное распятие.
— На колени! — сказал Огарев, — и поблагодарим за то, что мы все четверо вместе!
Мы стали на колени возле него и, обтирая слезы, обнялись.
Но одному из четырех вряд нужно ли было их обтирать. Жена Огарева с некоторым удивлением смотрела на происходившее; я думал тогда, что это retenue,[230] но она сама сказала мне впоследствии, что сцена эта показалась ей натянутой, детской. Оно, пожалуй, и могло так показаться со стороны, но зачем же она смотрела со стороны, зачем она была так трезва в этом упоении, так совершеннолетня в этой молодости?
Огарев возвратился в свое именье, она поехала в Петербург хлопотать о его возвращении в Москву.
Через месяц она опять проезжала Владимиром — одна. Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. «Как-то сладит она с этим?»—думал я. Много бед могло развиться из такой противуположности вкусов. Но ей было ново и богатство, и Петербург, и салоны; может, это было минутное увлеченье — она была умна, она любила Огарева — и я надеялся.