Сент-Гоур пристально, не сводя глаз, смотрит на вышеупомянутую даму; давно Матильда не видела своего уважаемого отца таким возбужденным на людях. Но прервать себя вопросом он не позволяет, нет времени.
— Давай, давай, дорогая, — шепчет он, — посмотрим, что будет.
Матильда охотно повинуется; она всегда рада повиноваться отцу, когда дело нетрудное и с привкусом тайны.
И когда она подходит поближе к вышеупомянутой даме (а та и впрямь хороша, разве что полновата и косметики слишком много) и непринужденно, хотя и достаточно громко восклицает: «Арабелла, эй, Арабелла!» — делая вид, что весело машет кому-то в дальнем конце комнаты, жена сенатора Свифта реагирует самым неожиданным образом: она не поворачивается к Матильде, даже не глядит в ее сторону, но резко выпрямляется, и лицо у нее каменеет, словно ее ударило током. Мало-мальски проницательному наблюдателю становится ясно, что дама в зеленом решительно не хочет оборачиваться и что все ее физическое усилие, вся воля направлены на то, чтобы не обернуться.
Потом, в мгновение ока, все меняется; Матильда проходит мимо; у жены сенатора Свифта появляется возможность оглянуться, незаметно, словно невзначай, однако же с явным облегчением, ибо она убеждается, что это «Арабелла!» скорее всего относилось не к ней и что теперь, в 1916 году, и здесь, в этом обществе, вряд ли может относиться.
XI
Внезапно, безо всякого предупреждения — ибо какое может быть предупреждение? — вечером 18 декабря на приеме с танцами, устроенном парой, чьи имена выскочили у Миллисент из головы, внезапно является ее Спаситель.
Окликает взволнованно: «Мина?..»
Скользя меж зеркалами в Золотом зале, совсем не пьяная (выпила всего два-три бокала шампанского), но, может быть, и не вполне трезвая (ибо трезвой быть так скучно), она оборачивается на ходу, пожалуй, чуть резковато, и видит — кого же она видит?
Молодого человека лет тридцати, незнакомого; но стремительность, детский восторг, с каким он к ней бросается, настораживают. Впрочем, в следующий же миг молодой человек смущенно извиняется, ибо, конечно, девушка, которую он так бестактно окликнул, это не Мина Раумлихт, а Матильда Сент-Гоур, которая смущенно протягивает ему руку и, вопреки всем правилам этикета, представляется первой.
Залившийся краской молодой человек называет себя:
— Уоррен Стерлинг, родом из Контракэуера. Но сейчас я из Ричмонда, Виргиния, работаю там у дяди в адвокатской конторе.
(Уоррен Стерлинг. Знакомое имя. Оно ей что-то напоминает. Но по непроницаемому лицу Матильды этого не скажешь).
— …извините, что обеспокоил, мисс Сент-Гоур, — взволнованно говорит Уоррен Стерлинг, не выпуская из руки тонкой ладони в перчатке, — простите, ради Бога, но вы очень похожи на девушку, которую… с которой я однажды повстречался. Я назвал ее для себя «Авьеморской девой» — это героиня одной старой романтической истории, о которой та девушка скорее всего ничего не знала, как не знала, спешу заметить, и меня. Вы прямо как сестры, мисс Сент-Гоур, чуть ли не близнецы. Хотя прошли годы… и все мы немного постарели.
— Как, вы говорите, ее звали? — осторожно спрашивает Матильда.
Уоррен Стерлинг повторяет имя. С поклоном.
— Боюсь, вынуждена разочаровать вас, мистер Стерлинг, — говорит Матильда.
После этого события развиваются стремительно.
Для точности — в течение ближайших трех часов сорока пяти минут.
И в ходе несколько поспешно организованных в последовавшие дни одной-двух встреч.
Ибо привязанность Уоррена Стерлинга к исчезнувшей Мине Раумлихт мгновенно переносится на живую Матильду; а Матильда, потеряв голову и утратив всю свою надменность, неудержимо тянется к нему. («Он любит меня, — думает она. — Разве этого недостаточно для того, чтобы и я его полюбила? К тому же Уоррен Стерлинг хороший».) Заливаясь слезами, в порыве откровенности, во время третьего свидания в чайном салоне на Риттенхаус-сквер, она признается, что зовут ее не Матильда, а Миллисент, или Милли; Матильда — это просто каприз ее властного отца, он стал называть ее так после смерти матери (Милли было тогда двенадцать), которую звали Миллисент.
— Милли — чудесное имя. Миллисент. Оно замечательно подходит вам, — говорит Уоррен Стерлинг, поедая ее любящими глазами.
— Отец у меня, видите ли, человек со странностями, — слышит Милли собственный голос, — властный и даже жестокий человек. Боюсь, моя привязанность к другому мужчине, любому мужчине, кроме него самого, будет воспринята как предательство.
— Право, мне не хотелось, чтобы… сделавшись моей невестой, вы предали отца, Милли, — говорит Стерлинг, порывисто прижимая к груди ее ладони в перчатках.
— Мне тоже, Уоррен, — изнемогая от счастья, говорит Милли, — но чему быть, того не миновать. Как на небесах, так и на земле.
Несчастная Анна Эмери Шриксдейл: хотя ей всего немногим больше семидесяти пяти, кости ее сделались такими тонкими и хрупкими, что как-то, когда она, поддерживаемая Роландом, прогуливалась, бедренная кость левой ноги буквально переломилась надвое; и настолько острая боль пронзила ее, так страшно было ей думать, что вновь она окажется прикованной к постели, что бедняжка так и не оправилась, она часами лежала в забытьи, безудержно рыдала, бредила, молилась, умоляла Роланда не отходить от нее; а ранним утром 19 декабря 1916 года впала в кому, из которой, судя по словам ее врача, «ей вряд ли суждено было выйти».
— Сделайте все, лишь бы мама выжила. — Роланд места себе не находил. — Но не смейте преступать границы «естественного закона», ни на минуту искусственно не продлевайте страданий несчастной женщины!
Часами Роланд нес бессменную вахту у постели миссис Шриксдейл, домашние это отметили; гладил ее бессильно упавшую руку, говорил звонким, мальчишеским голосом, случалось даже, напевал ей колыбельные, которые она давным-давно пела ему. Потом вдруг вскакивал, требовал принести газеты и что-нибудь поесть, а также несколько бутылок эля — доходило даже до того, что он закуривал сигару прямо в спальне больной! — только потому, естественно, что слишком уж беспокоился за миссис Шриксдейл, беспокоился настолько, что обычная способность к здравому суждению оставляла его (если же врач миссис Шриксдейл делал замечание, Роланд кротко тушил сигару).
В конце концов, это свершилось, как впоследствии высчитали, между двенадцатью и часом ночи 20 декабря: Роланд незаметно вышел из спальни матери и вообще покинул Кастлвуд-Холл, чтобы, к изумлению и ужасу всей Филадельфии, никогда не вернуться.
В то время тщательно держалось в секрете, что Роланд Шриксдейл Третий, любящий и послушный сын, примерный прихожанин, молодой человек, чья застенчивость с женщинами стала притчей во языцех, сразу после возвращения с Запада приобрел совсем иную репутацию в двух-трех веселых заведениях Филадельфии: в заведении миссис Ферли на Кловер-стрит его любовно и даже не без восхищения называли Медведем, а у мадам де Вьонне на Сэнсом-стрит — Быком. Скорее из-за хорошего воспитания, нежели от намерения обмануть кого-то, Роланд обычно назывался в этих заведениях вымышленными именами — Кристофер, Хармон, Адам и т. п., а обстановка там была такова и люди, с которыми он общался, настолько дипломатичны, что лишь немногие (естественно, только мужчины) знали о его двойной жизни.
(Ибо именно это выражение — «двойная жизнь» — вообще-то говоря, грубое и шокирующее, вошло в обиход после того трагического события, которое газеты на всем Восточном побережье в своих аршинных заголовках назовут «Вторая кончина Роланда Шриксдейла»).
Именно туда, в роскошное заведение мадам де Вьонне, направился в ту ночь безутешный Роланд на своем «пежо»; и, как обычно, провел несколько целительных часов в Голубой комнате на втором этаже в обществе двух самых неотразимых красоток мадам де Вьонне, которые впоследствии засвидетельствовали незаурядную силу и неутомимость Быка. То, что бедняга Роланд ни в малейшей степени не выдал подавленности, которую, несомненно, испытывал в связи с болезнью матери, вполне соответствовало, как заявила мадам де Вьонне, безупречным манерам молодого человека; ибо он не принадлежал к числу, увы, немалому, тех зануд, которым почему-то нравится таскать за собой свои беды туда, где о них как раз положено забывать.
После сеанса терапии Роланд попрощался с девушками и мадам де Вьонне, не забыв о щедрых чаевых. Он покинул ее коричневокаменный особняк, воспользовавшись боковым выходом, и направился, укрываясь от снега, мягкими хлопьями падавшего на землю, к оставленному поблизости «пежо». Но не успел он открыть дверцу, как внезапно, настолько внезапно, что он и опомниться не успел, рядом с ним возникли двое — или трое? — мужчин приблизительно его роста и веса, которые крепко ухватили его под локти; он даже лиц их не сумел разглядеть: они надвинули ему шляпу на глаза и прижали руки к бокам.