Сарай-Ханум пила чай, когда к ней ввели девушку. От прежней резвости, даже дерзости Шад-Мульк к утру почти что ничего не осталось. Вчера она шла на бой, на испытание себя и судьбы, вся отдалась и выдохлась в игре. Теперь оценка и вердикт один — жить или. Она упала на колени, поцеловала ковер, так и застыла в этой позе, ничего не видя, слыша лишь, как втягивается из пиалы чай и как стучит ее встревоженное сердце.
— На каком языке ты исполнила вчера первую песню? — не скоро был задан этот вопрос, значит, она может поднять голову.
— У меня мать грузинка, — глядя прямо в глаза, ответила тихо Шад-Мульк.
— Гм, хорошо. И слова, говорят, в этой песне хорошие, — и она жестом пригласила гостью к дастархану, и пока слуги наливали чай: — А кто отец?
— Отец был князь, перс по имени Атчарой.
— Да, вчера в песнях, сегодня за чаем ты выдала полную правду, — изящной золотой ложечкой из такой же пиалы Сарай-Ханум взяла кусочек белого гималайского меда, положила в рот, посмаковав, усмехнулась: — Гм, правда гору съедает, — и совсем иным голосом: — Собираешься мстить?
— Госпожа, — сидя на корточках, Шад-Мульк еще ниже опустила голову, — может, когда и мыслила, но теперь, — тяжело глотнув, она с явным вызовом подняла голову. — Разве ваша судьба не была такой же?
Прямо у губ Сарай-Ханум застыла пиала. Так и не отпив, она ее со звоном едва не уронила, взгляд затуманился, и это продолжалось довольно долго, пока она грустно не продолжила:
— У монголо-тюркской женщины в крови — быть верной мужу… А персидских и кавказских женщин я повидала немало: первые изменчивы, а вторые строптивы.
— Простите, но смею заметить, Хан-заде, насколько я знаю — тюркско-монгольская женщина.
— Мать троих принцев не подлежит обсуждению! — стал суровым тон Сарай-Ханум. Еще долго длилось молчание, пока она с трудом пыталась разжевать беззубым ртом миндаль. — А вообще, она поступила согласно нашей традиции — верность до смерти мужа.
— Простите, еще смею сказать, у нас, на Кавказе, хранят верность мужу, очагу, роду до самой смерти.
— Ты к ней готова? — вдруг резкий вопрос. Шад-Мульк вновь опустила голову, от волнения волосы прилипли ко лбу. А Сарай-Ханум с непонятной ухмылкой продолжила:
— Ну, раз даже Хан-заде не смогла тебя отравить, то, видать, будешь жить. Хе-хе, небось, хочешь как я. Думаешь, я только мед хлебаю?!
— Я буду верной вам! — Шад-Мульк показала лицо, открыто глянула в глаза Великой ханши.
— Хе-хе, чертовка, я жажду вечером увидеть твое выступление. — Грузная телом, Сарай-Ханум с трудом попыталась встать, двое слуг ей в этом помогли, а она, будто после тяжелой работы, задыхаясь, поставила точку в их разговоре: — Хотя, мне кажется, что основное представление еще впереди, и ты тогда нам всем, что заслужили, покажешь.
Выражаясь современным языком, этот экзамен или предварительную экспертизу Шад-Мульк выдержала по-тюркски на ура. Да все еще было впереди: вопросы брака в великой семье решает лишь Тимур. И эта встреча предстоит, и по всему видно, что ее к ней тщательно готовят. Опытные евнухи ее обследуют, особо не церемонятся. И вот вердикт Сарай-Ханум:
— Ты не родишь, а значит ханшей быть не сможешь.
— У Повелителя ведь много жен и множество детей.
— Неужто ты в Халиле видишь хана?
— Я знаю, что наследник — Мухаммед-Султан, но вам нужнее я, а значит мой Халиль.
— Вот в этом вся твоя игра!
— Простите, в этом наша жизнь.
— О да, и в этом, юное создание, ты права. Пусть же рассудит время и судьба, а ты меня очаровала.
Шад-Мульк не только готовили к встрече с Тимуром, но и она сама с все возрастающим трепетом к ней готовилась. И никто, видимо, даже сама Сарай-Ханум точного времени не знала. А время шло, дни шли. И Шад-Мульк знала одно — после индийской кампании у Повелителя появились какие-то язвы, он болен и мало кого принимает. Такая неопределенность угнетает. Шад-Мульк чувствовала, что эта задержка съедает ее волю, вселяет в душу страх, порождает нерешительность. И в тот момент, когда у нее уже не оставалось сил бороться даже с собой, ее стали спешно собирать.
Она думала, что отправится в эмирский дворец вместе с Сарай-Ханум, и это было бы значительным подспорьем. Но с ней были только евнухи Сарай-Ханум, которые ее бесцеремонно проверили, как будто в первый раз. А потом была долгая дорога в наглухо закрытой повозке. И вновь грубый, унизительный осмотр незнакомых кальф[173] и евнухов. И тогда ее не приняли, отвезли обратно. И так продолжалось не раз и не два. И от такого напряжения она давно бы расклеилась, сдалась, но у нее помимо этой авантюрно-шпионской, где не столько она мстила, а сама стала тайным орудием мести и марионеткой во внутриклановой борьбе, был островок идеалистических мечтаний, теплый уголок души, где есть Малцаг, любовь к нему, а с недавних пор — его сынишка, которого она мысленно постоянно ласкала, нежила, им грезила, жила, от которого, пусть даже далекого, она ныне получала тепло, энергию и новый смысл жизни. Этот ребенок разбередил ее нутро, и она все чаще и чаще думала: а зачем ей этот деспот Хромец, его жена Сарай-Ханум — грубая кочевница, пропахшая кобыльим молоком, возомнившая себя императрицей, и их внук Халиль, что, как его отец и мать, придурок и наркоман? Ведь Молла Несарт был тысячу раз прав, говоря, что «Бог им всем судья. Что посеют, то их потомки и пожнут».
Все это Шад-Мульк поняла и оценила лишь здесь, живя в эмирских хоромах Самарканда. Она бы нынче многое отдала, чтобы увидеть семью Малцага, жить рядом с ними, хотя бы в «Сказке Востока», на правах рабыни, зная, что будет часок на свидание с ребенком. Однако теперь она сама себя загнала в эту даль, в эти пески и эту жару, где культ один — кто с тобой спит, пусть даже он и отцеубийца.
Впрочем, винить судьбу нельзя: на сей раз она сама «приползла» к этому ложу. И когда в который раз ее вновь повезли во дворец, от внутренних противоречий она практически обессилела, от дерзости, решимости и смелости, как при первой встрече с Сарай-Ханум, и следа не осталось, единственное, на что она надеялась, — это в случае провала всей затеи хотя бы плюнуть в морду кровника. Однако, когда ее ввели, а как принято тут, два огромных чернокожих раба, обхватив руки, занесли в тронный зал, Шад-Мульк через шесть лет вновь увидев Тамерлана, буквально задрожала, сама склонила голову: до того этот человек был духом могуч, самоуверен, и наверняка обладал неким сверхъестественным, может быть, гипнотическим даром и силой. Ее поставили на ковер, такой пушистый, толстый, что тяжело стоять, ноги сами согнулись, и она плюхнулась — и так, что ворсинки в нос, едва может дышать, застыла. Думала, что Тамерлан ее уже узнал — головы не сносить, и ей теперь все безразлично. Об одном подумала — сыне Малцага: смогут ли хоть его в свободе да на родине взрастить? И ей не себя, а его стало так жалко, так захотелось увидеть его повзрослевшим, его невесту, его свободу, его детей — ее внуков. И никаких войн, никаких богатств, а простая жизнь в кавказских горах средь цветущих виноградников и белых отар овец Алазанской долины, что эти слезы и эти мечты ей представились как последняя блажь на земле. И тут она вздрогнула от крика Сарай-Ханум:
— Почему ты, нарушая традицию, выбрал наследника не из сыновей, а внука. Мой Мираншах — настоящий воин, всюду с тобой, смел, умен.
— Был, — у Повелителя весьма высокий голос с легкой возрастной хрипотцой. — А теперь — отступник, возомнил, говорят, из себя, безумец.
— Он безумцем стал оттого, что твоя любимая невестка Хан-заде, не брезгующая любой постелью, дабы обуздать его, вскормила моего сына всякой колдовской отравой и гашишем.
— Не смей так говорить о матери наследника ханов.
— А что обо мне говорят? Ты даже половину моих слуг, рабынь и мой дворец Хан-заде подарил.
— Что ты несешь? Вся честь тебе! Мемориал Биби-Ханум — такое делал только для сестер.
— Ждешь, когда помру? Пораньше склеп готовишь?
— Теперь я понял, в кого сын.
— Ты Мираншаха не казнишь.
— А это суд решит.
— Я знаю твоих судей.
— Судья один, на небесах.
— Хе-хе, общенье с Хан-заде напомнило тебе о Боге.
— Молчи!
— Прошу, помилуй сына. Он верен был тебе всегда.
— Он мой позор! Он продал земли, а верен играм, анаше.
— То ты кормил их всех пред каждым боем.
— А мои внуки, дети Хан-заде?
— О, ты сравнил! Когда мой Мираншах был в возрасте, как Мухаммед-Султан, с тех пор уж четверть века минуло, так ты, мой дорогой, простой эмир — один тумен разбойников-головорезов, что от дурмана все с пути сносили. Теперь ты — хан и триста тысяч войск, теперь расчет, ислам и ни соломки мака.
— Таких речей я раньше не слыхал.
— И вешать сына раньше ты не думал.
— На днях в Тебриз я выступаю. Там все решу.
— И я с тобой. Хочу увидеть сына.