Этот утопический идеал имеет сложную многосоставную структуру. Прежде всего синтетическим предстоит стать самому искусству, которому надлежит отрешиться от изолированного цехового самостоянья родов и видов. Все типы творчества должны слиться, явить гармоническую цельность, превозмогающую любые утеснения. Во-вторых, эта всеобщность искусства пойдет навстречу культуре как целому, включающему в себя не только различные формы духовного производства, в чем еще нет большой новизны, но также, и это первостепенно, жизненные стили, социальную активность, органическую политику. Политика. Здесь начинается новый Курехин, здесь возникает и зримый пункт расхождения с либеральной общественностью. Тот, кому суждено было стать его поздним другом и, вероятно, Вергилием в темных кругах современной русской геополитической мистики, описал ситуацию точно: «В этом стремлении к тотализации творчества — объяснение новейших увлечений Сергея… Экспансия за пределы жанровой ограниченности, некоторый постмодернистский „империализм“ в искусстве логично перетекли в область политического, где оперируют с особенно большими величинами — историей, социальными учениями, массами. Естественно, что „империалиста“ в творчестве больше всего привлекает евразийский масштаб в политике, а стремление к пределам искусства естественно трансформируется в увлечение политическим радикализмом…».
Между радикальным искусством и экстремистской политикой, заметим, не существует безысходной взаимности; их связь не похожа на отношения каторжника с тачкой, ядром и галерой. Но вагнерианский опернополитический синтез, вагнерианская мистерия жизнетворчества требуют такого союза — без него не летают валькирии, а золото Рейна стоит не более медной полушки какого-нибудь злополучного Мендельсона. Осознав этот факт, Курехин вступил в партию, возглавляемую голосистым дуэтом писателя Эдуарда Лимонова и философа Александра Дугина. Каким образом трепещущий слева, где сердце, национал-большевизм первого уживается с ультраправым, поедаемым вместе с вражеской печенью, оккультным традиционализмом второго — в данном случае не так интересно. Существенно, что Курехин обрел тут ясную альтернативу либеральному вегетарианству, столь же пригодному для искусства и прорыва на ту сторону горизонта, как пластилин — для забиванья гвоздей. Потом говорили, что он, как и прежде, «играл», и мистический национал-большевизм был ему нужен лишь в качестве смешного объекта для «поп-механики» — это, мол, продолженье иными средствами все той же сценической идеологии. В такой болеутоляющей трактовке есть, должно быть, своя мелкая правда, очень местная, как анестезия. Разумеется, он оставался собой, тем, кто играет в живые куклы зверей и людей, а его новые партнеры — отменные персонажи, меняющие обличия, как трансвеститы и манекенщицы, — в самом деле очень ему пригодились для тройственных акций. Ясно и то, что пугающий вагнерианский синтез позднейших поп-механических действ развертывался под созвездием его трагически-смеховой невозможности и был словно снят этим смехом, хотя гораздо уместней говорить о надсадно гогочущем метафизическом ужасе, нежели о маскарадном веселии, свойственном первым, целиком художественным перфомансам, еще не тяготевшим к идеалу тотальности и пафосу воскрешения мертвых.
Но, несмотря на «иронию», отстраненность и смех, он действительно хотел дойти до крайнего предела, за которым искусство становится непосредственным действием, правильной жертвой, теургией, так полно и страшно меняющей мир, что человека нельзя будет узнать в лицо и никто не отличит страданья от радости. И времени тоже не будет.
Преуспел ли Курехин в этом желании? Видимо, нет. Иначе навряд ли бы умер. Наверное, он сознавал всю ужасную тяжесть мечты о синтезе и прорыве, о преображении материи мира, о космической революции и рождении «нового существа», а на меньшее был уже не согласен. В этом была его полная правда. На меньшее сегодня соглашаться не следует, потому что другие задачи искусства лучше отдать тем, кто мертв при жизни.
После этого уже не составит труда сказать, что литература существования лучше литературы новой искренности, постиронической теплоты, — так же, как лучше она литературы борьбы.
* * *
…Отчего замечательно второе (после Стерна) сентиментальное путешествие? Оттого, что в отрядах Махно сыпнотифозные при отступлениях идут сами, а когда режут ногу, нужно разрезать мускулы, оттянуть мясо манжетой и подпилить кость, иначе кость потом прорывает культю, если же вам не нравится это описание, то не воюйте. В этой книге все фамилии настоящие, и Мар-Шимун, патриарх айсоров, росту ниже среднего, носил феску, рясу, румянец имел во всю щеку, было ему двадцать два года. Мар-Шимун (сердце у него было простое) сам ходил с винтовкой в атаку, а курды убили его, но голову не отрезали, они его не узнали. И вышли айсоры с армянами из Урмии, двести пятьдесят тысяч народу с женщинами и детьми, дороги же не было, а идти нужно было вдоль турецкого фронта. Шли айсоры без воды, двенадцать дней ели снег, и отняли лошадей от старых мужчин, отдали лошадей молодым, потому что нужно было сохранить не людей, а народ. Айсоры все шли — они великий народ. Шли айсоры горами. А когда в 1918-м, голодном меченом году, зимой в Петрограде умирали люди среди обоев, покрытых ледяными кристаллами, то труп брали и хоронили с великим трудом. Плакали по умершим только весной, потому что зимой очень холодно. Айсоры же заплакали по своим детям уже у Ниневии. Горько еще заплачет когда-нибудь оттаявшая Россия.
Отчего стал нужен Шаламов? С него началась новая русская проза. Отчего «Архипелаг» с его биографической лирикой, подпольем, Смеховыми сарказмами, исповедальными проклятиями — останется, а романы того же автора можно читать только по приговору ревтрибунала? Почему оказались нужны Харитонов, Лимонов — речь о былом Эдуарде, а не нынешнем потерто-лоснящемся рептильном партэмиссаре, все не умеющем доругаться с обидчиками от архаичной политики. Потому, что не побоялись самих же себя со своим неприличием, своего опыта, который они выплеснули, как Крученых выплескивал в гогочущий первый ряд стакан футуристического чая: тот чай и сегодня еще не остыл, неприличный опыт до сих пор сочится слезами и кровью.
И по сей день обжигают — голыми руками не тронешь — фрагменты, письма, трактаты, разговоры, долетающие от обэриутов. Все по той же причине, все по той же. Личная подлинность. Невозможность имитации. Отказ от канонов. Острейшее понимание своей пограничности, уязвимости, смертности и розыск адекватного этой смертности слова. Здесь не поработаешь по квадратам, не срисуешь приемы. Почему мы относимся страстно к людям, ненавидим подлецов? — спрашивал Липавский, летописец мысли и жизнечувствования обэриутов. А спросив, ответил — мы чувствуем себя участниками событий, сталкиваемся с людьми реально или потенциально как бы на узком мостике над пропастью. Тут благодушие исчезает. Сказано слово. Именно так — на узком мостике над пропастью. Где благодушие исчезает. И остается объединение слова и говорящего тела, их нерушимое братство. Точное описание обыденного мира как метафизического и мира метафизического как обыденного. Феноменология без цехового жаргона. Совсем не похоже на роман. В романе, говорил Введенский, «описывается жизнь, там будто бы течет время, но оно не имеет ничего общего с настоящим, там нет смены дня и ночи, вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день. Да и всякое вообще описание неверно». Это похоже на литературу существования. Она безошибочно узнает себя, встречаясь с собой на других языках. Так она встретилась с Антоненом Арто.
Всякий раз, когда он хотел объяснить ключевое понятие жестокости, начинались блуждания в лабиринтах апофатической эстетики, и отрицательные определения громоздились друг на друга, как Пелион на Оссу. Жестокость не садизм и не кровь, повторяет Арто постоянно, и неправильно брать ее в конкретном и хищном значении, которое ей сообщает мышление обывателя. Тогда что же такое жестокость? О, жестокость, отвечает Арто… Следует мыслить ее в чистоте, вне телесных разрывов, вне прободания плоти. Не будем сводить ее к распятому телу врага, к беспричинности насильственного злоумышления. Это скорее суровая жажда детерминизма, это бестелесно-безличные муки творения, это желание Эроса, это страдание, смерть и закон. Жизненный порыв материи, пожелавшей стать духом. Усилие добра, вынужденного, дабы преодолеть всемогущество зла, позаимствовать у него немного жестокости, но и заимствовать не обязательно, ведь в огне жизни есть изначальная жестокость, как есть она в смерти, воскресении, преображении. Это Все и Ничто, слитые воедино.
Арто не смог объяснить, что такое жестокость и театр ее имени. Он не сумел написать все иероглифы нового театра собственной кровью — в какой-то момент ее уже не хватило. Отвергнутое им слово, которым он владел как поэт, оказалось единственной великодушной территорией, где его замыслы не были уничтожены. Но даже краткое их изложение убеждает в том, что они не были предназначены для реализации, несмотря на все манифесты, письма и лекции. Его театру не нужна внесценическая реальность. Он этой реальностью, как сказал бы Вячеслав Иванов, «феургически» повелевает. Театр жестокости — арена утопического желания, где горят костры всесожжения. Такие сновидческие пространства огораживают не для того, чтобы в их черте разгружали театральный скарб и правили свое ремесло актеры. Бог его знает, что такое театр жестокости. Арто не построил ни театра, ни законченной теории. Он создал большее: вариант литературы существования — жестокой словесности. Яростной, мучительной, как электрошок, которым его травили в психиатрической лечебнице, проверяя на подопытную сопротивляемость. И основные идеи священного театра и жестокой литературы вобрал в себя его жизненный текст, написанный им с величайшей неуступчивой последовательностью, без черновиков и позднейших интерполяций. В тексте Арто были великолепные аффективные жесты, новый язык и телесность, выплески зашифрованного подсознания, был древний миф о раздираемом в клочья поэте — и тяжелая, кровоточащая незавершенность.