В мае 1956 года рукопись законченного, наконец, большого романа «Доктор Живаго» была передана поэтом миланскому издателю Дж. Фельтри нелли. 1 сентября К. И. Чуковский записал в дневнике: «Был вчера у Федина. Он сообщил мне под большим секретом, что Пастернак вручил свой роман какому-то итальянцу, который намерен издать его за границей. Конечно, это будет скандал: „Запрещенный большевиками роман Пастернака“. Белогвардейцам только этого и нужно. Они могут вырвать из контекста отдельные куски и состряпать „контрреволюционный роман Пастернака“. С этим романом большие пертурбации: Пастернак дал его в „Литературную Москву“. Казакевич, прочтя, сказал: „Оказывается, судя по роману, Октябрьская революция – недоразумение и лучше было ее не делать“. Рукопись возвратили. Он дал ее в „Новый мир“, а заодно и написанное им „Предисловие“ к сборнику его стихов. Кривицкой склонялся к тому, что „Предисловие“ можно напечатать с небольшими купюрами, но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и „Предисловие“: „Нельзя давать трибуну Пастернаку!“ Возник такой план: чтобы прекратить все кривотолки (за границей и здесь) тиснуть роман в 3 тысячах экземпляров и сделать его таким образом недоступным для масс, заявив в то же время: у нас не делают Пастернаку препон…» Однако отдельного издания (даже мизерным тиражом) не последовало, а «Новый мир» от публикации категорически отказался. Письмо об отказе подписали члены редколлегии – Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов и А. Кривицкий. Припомнили Пастернаку даже давние стихи его, будто бы характеризующие его отношение к действительности: «В кашне, ладонью затворясь, сквозь фортку крикну детворе: какое, милые, у нас тысячелетье во дворе?». Под все усиливающимся внешним давлением, в августе 1957 года Пастернак обратился с письмом к заведующему идеологическим отделом ЦК КПСС Д. А. Поликарпову: «Люди, нравственно разборчивые, никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если б он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая его судьба не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».
15 ноября 1957 года роман «Доктор Живаго» вышел в Италии. Факт этот произвел чрезвычайное впечатление, как в СССР, так и за рубежом. В июле 1958 года Пастернак, говоря о романе, признался В. В. Иванову: «Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крепко отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось… Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широчайших основаниях. Если прежде меня привлекали разностопные ямбические размеры, то роман я стал, хотя бы в намерении, писать в размере мировом. И, – о, счастье, – путь назад был раз навсегда отрезан…»
В 1958 году Пастернаку была присуждена Нобелевская премия. Реакция на решение Нобелевского комитета последовала в СССР незамедлительно: уже в октябре поэта исключили из Союза писателей, а Президиум СП пошел еще дальше – потребовал лишить Пастернака советского гражданства. «Я не знаю, что меня ждет, – писал Пастернак поэтессе Е. А. Благининой, – вероятно, время от времени какие-то друг за другом следующие неожиданности будут в том или ином виде отзываться на мне, но сколько бы их ни было и как бы они ни были тяжелы или даже, может быть, ужасны, они никогда не перевесят радости, которой никакая вынужденная моя двойственность не скроет, что по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то самое, чем мы так привыкли жертвовать и что есть самое лучшее в нас, художник оказался в моем случае незатертым и нерастоптанным…»
«Гордая и независимая позиция, – вспоминал сын поэта, Евгений Борисович, – помогала Пастернаку в течение первой недели выдерживать все оскорбления, угрозы и анафемствования печати. Он беспокоился, нет ли каких-нибудь неприятностей у меня на работе или у Лени (сына) в университете. Мы всячески успокаивали его. От Эренбурга я узнавал и рассказывал отцу о том, какая волна поддержки в его защиту всколыхнулась в эти дни в западной прессе. Но это перестало его интересовать 29 ноября, когда, приехав в Москву и поговорив по телефону с Ивинской, он пошел на телеграф и отправил телеграмму в Стокгольм: „В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ“. Другая телеграмма была послана в ЦК КПСС: „Верните Ивинской работу, я отказался от премии“. – „Конец его жизни был омрачен его триумфом“, – сумрачно заметил поэт К. Ваншенкин.
Умер 30 мая 1960 года в Переделкино.
Александр Трифонович Твардовский
Родился 8 (21) июня 1910 года на хуторе пустоши Столпово – на Смоленщине.
«Стихи писать начал до овладения первоначальной грамотой, – вспоминал поэт. – Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда – ничего от стиха, но я отчетливо помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого – и лада, и ряда, и музыки, – желание родить их на свет – и немедленно, – чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу. Что стихи можно сочинять самому, я понял в связи с тем, что гостивший у нас в голодное время летом дальний наш родственник по материнской линии, хромой гимназист, как-то прочел по просьбе отца стихи собственного сочинения „Осень“: «Листья давно облетели, и голые сучья торчат…» Строки эти, помню, потрясли меня тогда своей выразительностью – это было так просто, обыкновенные слова, которые говорятся всеми, но это были стихи, звучащие, как из книги. По-разному благосклонно и по-разному с тревогой относились мои родители к тому, что я стал сочинять стихи. Отцу, человеку очень честолюбивому, это было лестно, но из книг он знал, что писательство не сулит больших выгод, что писатели бывают и не знаменитые, безденежные, живущие на чердаках и голодающие. Мать, видя мою приверженность к таким необычным занятиям, по-своему чуяла в них некую печальную предназначенность моей судьбы и жалела меня. Лет тринадцати я как-то показал свои стихи одному молодому учителю. Ничуть не шутя, он сказал, что так теперь писать не годится: все у меня до слова понятно, а нужно, чтобы ни с какого конца нельзя было понять, что и про что в стихах написано, – таковы современные литературные требования. Он показал мне журналы с некоторыми образцами тогдашней – начала двадцатых годов – поэзии. Какое-то время я упорно добивался в своих стихах непонятности. Это долго не удавалось мне, и я пережил тогда, пожалуй, первое по времени горькое сомнение в своих способностях. Помнится, я, наконец, написал что-то уж настолько непонятное ни с какого конца, что ни одной строчки вспомнить не могу оттуда и не знаю даже, о чем там шла речь. Помню лишь факт написания чего-то такого…»
В 1923 году Твардовский пошел в среднюю школу, расположенную в селе Белый холм. Здесь он вступил в комсомол, активно писал и отправлял небольшие заметки в редакции смоленских газет. Заметки эти касались дел самых обыкновенных, но они-то и казались тогда Твардовскому самыми важными. «Таких, как я, полуголодных, без копейки в кармане молодцов, – вспоминал он, – и без меня хватало. Притащишь пять строчек в хронику о том, что на Рачевке лопнул водопровод, не успел секретарь сдать в набор, глядишь, другой волокет, что его починили. Значит, опять, подвернув штаны, носись как оголтелый по грязи, выуживая городскую новость, происшествие… Повезло мне летом. Местные газетные зубры разъехались по отпускам, и мне доверили серьезное дело – послали в район освещать один шумный по тем временам процесс… Тут меня начали печатать из номера в номер. Да еще стишок удалось тиснуть. И когда я под будущий гонорар, который мне представлялся несметным, а всего, кажется, набралось рублей двадцать, попросил у ответственного секретаря взаймы, он сказал: „Не дам. Не хочу заискивать перед твоим будущим“.