Между тем как ухо мое вслушивалось в зоологическое повествование ямшика, глаза и душа все сильнее, все восторженнее приковывались к горам. Горы делались все серьезнее и серьезнее. Степь замирала на своих последних пределах. Уже мы переехали в нескольких местах мелкую и узенькую речку, с быстрою черною водой, прозрачной как слеза; эта речка казалась налитою на каменном полу или на мелком блюде. Глубина ее казалась не более вершка, и чисто вымытые ею разноцветные камешки, составлявшие мозаичное дно речонки, видны были сквозь нее так же отчетливо, как на вашей собственной ладони. Пешеходы переходили эту знаменитую речку так же хладнокровно, как переезжали ее экипажи. Сады стали приближаться, с ними татарские домики. Горы стояли уже не в таком туманном далеке; их обрывы, ущелья, нависшие валуны видны были ясно. Над всем царил Чатырдаг, по-прежнему туманный и словно прозрачный. Л его увидел в первый раз из Перекопа, то есть за 133 версты, хотя он виден, как мне говорили, за 200 и 250 верст.
Для меня, вечного жителя равнины, его появление было особенно поразительно. Он стоял в небе как будто нежное облако, как что-то непринадлежашее земле. Только твердые, неизменные очертания его открывали вам, что это не облака. Из такой дали горы долго кажутся мечтой; им не веришь; они так воздушны, что, кажется, сейчас растают; но едешь 20 верст, едешь 50, воздушное мечтание яснеет и густеет, и более-более принимает свой плотский абрис.
Неудивительно, что младенчествуюшие народы считали высокие горы жилищем богов.
Подъезжая к Чатырдагу, начинаешь понимать религиозное значение Олимпа. Только звезды и солнце видны из таких далей; это качество не присуще земным предметам. Поэтому то, что отовсюду видно чего не достанешь, так естественно кажется неземным, кажется недоступным троном незримых богов.
Татарский Невский проспект, ханский дворец, мечеть и усыпальница.
Вот он и Бахчисарай! Признаюсь, никак его не ожидаешь: лежит себе, спрятавшись в лощинке, и ни гугу! В полуверсте проедешь — проглядишь. Это совершенно по-татарски. Татары такие большие охотники селиться вровень с землею, чтобы кончика уха не было видно издали. Все их аулы по балкам, по ущельям. И самые дома вдобавок такие низенькие, словно к земле прилегли; а крыши будто сплющены. Может, сноровка старого степняка-грабителя, который повадился и сам прятаться, и других подкарауливать. Ему, пожалуй, неловко на юру, где нужно смотреть откровенно и прямо на Божий свет.
Бахчисарай будто в яму насыпан. Издали дома куча на куче, только что не кверху ногами. Одни сбегают с одной горы, другие с другой, а внизу самая их гуща… Зато как живописно, как непохоже на то, чем бывает наш русский город…
С Бахчисараем та же история, что с Константинополем. Им любуются издали, но, въехав в него раз, навсегда теряют охоту въезжать в него. Главная почтовая улица Бахчисарая, длиною версты две, тянется вдоль по скату горы, параллельно ущелью. Она мощена; но, несмотря на мостовую, колеса моей коляски уходят по ступицу и танцуют во все стороны; меня перекидывает из угла в угол, и все снасти экипажа стонут. Не забудьте, что пекло печет, и везде по дороге пыль. Качанье моей коляски тем опаснее, что направо она может стукнуться о лавочку мясника, а налево раздавить бакалейную торговлю. Если я высуну в обе стороны свои руки, то, наверное, могу обеими ухватиться за крыши домов, окаймляющих улицу.
Может быть, этот способ и употребляется туземцами, в случае падения из экипажа, а без таких случаев я не могу мыслить бахчисарайского Невского проспекта. Впрочем, экипаж, на котором ездят татары — то есть верховая лошадь — не легко падает, в этом я скоро убедился. Для верховой езды действительно нет особенного стеснения даже и в такой мостовой и в такой грязи, особенно, если предположить, что эта мостовая и эта грязь устраиваются намеренно, в виде настоящей гимнастической школы, своего рода палестры[12] для татарских лошадей.
Господи, что за великолепие, что за изобилие! Улица состоит почти сплошь из магазинов и лавок. Да и сама-то она своею теснотою и темнотою как нельзя более напоминает проулочки московских гостиных дворов. Не знаешь, на что смотреть! Разинешь рот, да и боишься, что коляска заставит язык прикусить. А как не разевать рта: направо и налево идут клетушки из глины и мусору, мазанки, подпертые столбиками со сквозными черепичными крышами, с покривившимися и совсем нагнувшимися стенками, с балконами и даже целыми пристройками, висящими Бог знает на чем в воздушном пространстве, с галерейками, поддерживаемыми только тем, что их еще никто не толкнул порядком; домики в два этажа и между тем в одно окно; дворики, в которых не разойдутся хозяин с хозяйкою, если вдруг встретятся! А лавки-то, лавки! Во-первых, все наружу — с откровенностью, достойною лучшей участи и лучшего содержания: без окон, без дверей, просто дощатые клетки. Наружу не только товары, но даже печи, кухни. Вон какая-то уличная харчевня с полкою синих тарелок, огромными кастрюлями белого железа и бородатым поваром, проворно повертывающим вертел. Все это действует на ваших глазах; хотите — поучайтесь, хотите — обедайте. Кузнец точно также мало маскирует свои поддувала и свой горн. Изнеможенные, закоптевшие татары в ермолках еле двигают меха его кузницы; в их чахоточных фигурах трудно узнать тот самый ожиревший тип, который свойствен зажиточным татарским торгашам.
Вон, посмотрите, выползи они на солнце и расселись важно и неподвижно, как откормленные жабы, подобрав под себя коротенькие ножки по своим прилавкам на маленьких ковриках; голова в бараньей шапке, на груди стеганая куртка, сверху другая без рукавов… В карманах широких шаровар найдется изрядная киса с русскими рублевиками; это тоже греет порядком…
Бритые головы синеют на солнце, и длинные усы то висят черными пиявками, то торчат врозь, как у сибирских котов… Эти толстозадые, ожиревшие торгаши целые дни сонливо сидят посреди нескольких булочек или сотен двух яблок и картофелин, тщательно разложенных около них в правильные пирамидки; так смешно видеть в подобной чести наш родной картофель, который ссыпается у нас, на русских базарах, чуть не прямо на землю, целыми горами… Другие татары под стать этому. В одной лавчонке висит штук пять кож, в другой стоит штук пятьдесят глиняных кувшинчиков, в третьей мотаются на шнурках тощие кусочки говядины, вероятно, протухшей. Всего товару на три гроша у каждого, а между тем такая гибель этих лавчонок! Все они своими палочками и драночками так и просятся под хороший пожар, которому они послужат лихою растопкою. Но, видно, и товар, и гостиный двор по нутру бахчисарайцам. Им, пожалуй, все это, кажется Пале-роялем[13] своего рода. Вон сколько народу и сколько покупателей! Три папушки табаку привлекли к себе целую ораву. Суровый хаджи в белой чалме — счастливый владелец этих папуш — относится к алчущим покупателям с безжалостным спокойствием мусульманина… Его седые брови неподвижно нахмурены, и ни один желтый мускул не шевельнется вокруг угрюмых лаз, устремленных в пространство. Как будто бы он вовсе не замечает своих покупателей и вовсе не желает их. В толпе заметно много интересных и разнообразных типов. То пройдет высокий мулла в чалме, в длинном халате поверх двух курток, с правильными и красивыми чертами смуглого лица, то компания молодых франтов-купчиков, франтов на татарский манер, разумеется, в синих куртках, перетянутых чеканенными поясами, с множеством стальных цепочек, с резко подстриженными и черными, как смоль, усиками. Редко проходят и женщины, похожие на статуи, с головы до ног обернутые в белые простыни, из-под которых выглядывают только черная пара глаз да желтые туфли. На самом солнечном припеке сидят рядышком на земле татарские нищие, такие истощенные, каких не найдешь в самой роскошной коллекции наших русских нищих, даже в Сергиево-Троицкой лавре… Только цыгане, цыганки и цыганята — совершенно такие же, как у нас. Это настоящие плащеватые цыгане, как их называют в России, то есть вместо всякой одежды один плащ на плечах, и притом цыганский плащ; вы можете себе представить, каков он должен быть. Ребятишки обходятся совсем без плаща, что, впрочем, производит мало разницы. Бедности и слякоти по горло. Домишки копейки не стоят; хозяйства незаметно никакого. Хоть я не входил в дома, однако не трудно заметить отсутствие всяких удобств. Даже окон почти нет; одно, два, редко три окна, и все на разных высотах, разной величины. Чаще всего вместо стекла решетка. Красиво-то это, красиво в ландшафте, и очень оригинально, но жить так, признаюсь! Грязные лавчонки иногда вдруг расступятся, и вы видите под собою узкую, вьющуюся змеею щель — это переулок, спускающийся в нижнюю часть города. Там, глубоко внизу, видны сквозь эту щель плоские крыши домов, цветущий миндаль и персики, высокие стрелы минаретов и еще более высокие, прелестные тополи… Вам отсюда кажется, что один дом стоит на крыше другого, а другой — на крыше третьего; кажется, что и вы сами едете по крышам домов… Как спускаются туда вниз, особенно в арбах и верхами — это нелегко понять. По таким лесенкам лазают у нас только в подвалы и погреба. Оглянитесь налево, и вы увидите противоположное зрелище: тут уже не бездна под вами, сплошь налитая крышами и вершинами дерев, тут вы сами копошитесь у подножья массы построек, которые словно вырастают одна над другой, одна из крыши другой, и готовы сейчас раздавить вас, потому что выше самой высокой из них поднимаются каменные выступы гор в довольно угрожающем положении… Да и без помощи гор нетрудно рухнуть всем этим смешным и жалким клетушкам, этим безглазым и узеньким домикам на палочках, словно на куриных лапках, облепленным галерейками, балкончиками и всяким пристроечками. Коляска поневоле ехала тихо, и я мог свободно созерцать всю странную красоту восточного города и всю его жалкую грязь… На меня смотрели с прилавком и с балкончиков с таким же любопытством и, может быть, такою же жалостью. Рядом с моею коляскою давно уже шел русский солдатик, тоже, должно быть, из небывалых здесь; он заметил мои удивленные взгляды, и не раз пытался заговорить со мною; наконец подмигнул мне запанибратски, ухмыльнулся, качая головою, и сказал с выражением бесконечного презрения: "Ведь вот же, ваше благородие, дурни такие на свете есть, как это у них все по-дурацки, не по-русскому".