Показывая синагогу, караим мой постоянно извинялся, что нет здесь теперь того, другого, потому что бережется для царского приезда; подумаешь, что государь бывает у них ежемесячно. "Как только бывает в Крыму, никогда не проедет своего Чуфута; царь любит Чуфут!" — с гордостью и убеждением объяснял мне караим. Синагога смотри настоящим монастырем, окружена крепкими стенами и совсем спрятана на дворе… Чистота и здесь замечательная. В первом отделении, где скидают туфли, стоят скамьи, а далее сидений нет; лампады весьма странного формата и в огромном множестве висят на деревянных треугольниках, как в мечетях. Вместо алтаря стоит род налоя, и на нем богато отделанное Пятикнижие чрезвычайной старины. Вообще очень просто, тесно и бедно… Рядом с синагогою, в том же пустынном и глухом дворе, заросшем травами и запертом тридевятью замками, стоит библиотека известного караимского раввина, Фирковича.[20] Этот Фиркович — патриарх Чуфута. Ему принадлежит дом, к которому мы подъехали, и его сын служил мне путеводителем. Но самого Фирковича не было тогда в Чуфуте: он уезжал устраивать продажу своей замечательной рукописной библиотеки. Более двадцати лет он усердно занимался отыскиванием и объяснением рукописей: европейских, сирийских, арабских и других. Он обладает, как говорят знатоки, особенною эрудициею по своей специальности; прожив много лет в Дербенте, Иерусалиме и других местах Азии, он достал рукописи чрезвычайной важности. Многие из них, говорят, были просто откопаны из земли. Одно собрание рукописей уже куплено у него правительством. Теперь он возвратился из нового путешествия с запасом новых библиографических редкостей и деятельно приводит их в порядок… Я рассматривал эти полуистлевшие пергаменты, съеденные ржавчиною листы, огромные свертки кожи с непонятными для меня иероглифами семитической азбуки. Они разложены весьма тщательно на многих столах и полках, но для непосвященного представляют безотрадную архивную массу.
Какое подвижническое терпение нужно для разбора и приведения в ясность всех этих клочков и свертков. Эта темная комната лишенная всяких удобств, заваленная хартиями, так живо перенесла меня в мир средневекового монашества, когда наука составляла один из подвигов отшельнической жизни, одно из средств распинания плоти. Только дух, посвятивший себя страданию и борьбе, решался браться за служение этой многотрудной науке. В тяжести фолиантов, окованных медью и прикрепленных цепями, так верно выражалась внутренняя тягость их изучения. Фиркович может назваться, до некоторой степени, монахом-ученым в средневековом смысле этого слова. Он глубоко проникнут своими библейскими верованиями и с монашескою строгостью соблюдает предписания своей религии… Его имя высоко чтится караимами. Пятикнижие, виденное мною в синагоге, открыто и пожертвовано им; он считает этой книге 700 лет. Он же, главным образом, заботиться о поддержании Чуфута, которого не хочет ни за что покинуть. Ему нравится эта приближенная к небу и удаленна от земли пустыня, где так удобно предаваться молитве, созерцанию и безмолвным беседам с летописями погибших веков.
Возвращаясь из синагоги, мы взобрались на развалины крепостной стены… Широкая, величественная панорама гор развернулась у наших ног далеко кругом. На западе, в свете потухающей зари, далеко за горами, в первый раз представилось моим глазам безбрежное, словно к облакам приподнятое море… Его край сливался с краем неба, и ни одной точки нельзя было различить, которая бы резко отделила его бледную пустыню от такой же бледно-голубой пустыни вечернего неба. Караим сказал мне, что в крымскую кампанию им наперечет видны были в это море все неприятельские корабли… Шатрами и волнами входили вдаль горы, на восток, на север и на юг… Чатыр-даг, всегда и отовсюду видимый, еще сверкал полосами своих снегов, возвышаясь настоящею Палат-горою над всеми горами… К горам прилегли сплошные леса, которыми, как шерстью, обросли их скаты… Между горами ползла, далеко видная, белая каменистая дорога в Мангуш… По дороге ползли крошечные, как микроскопические мушки, волы и возы… Ущелья и долины там темнели, там зеленели…
— Здесь кругом было прежде море![21] — с какою-то тихою торжественностью сказал мне мой путеводитель, простирая вперед обе руки: — Чуфут был остров, и где теперь дорога, там плавали корабли…
— Когда же это было, и кто это узнал? — спросил я также тихо.
— Это было 1000 лет назад, и это знает один наш старик, — с непоколебимою уверенностью ответил мне караим, и опять стал смотреть на далекие горы.
Древние географии то же предполагали о всем горном Крыме.
Когда мы сели на лошадей, уже взошла белая, полная луна… Кучка детей как-то безмолвно и бесшумно выросла на освещенных месяцем развалинах. Не до игры в этой могиле… Сами дети катко не идут к ней… Месяц одел в бледные саваны полчища каменных скелетов, и живописные, несколько страшные тени протянулись с развалины на развалину… Еще резче и страннее раздавались среди тишины шаги наших лошадей, за которыми поползли длинные, и грающие тени… Мы уезжали в другие ворота, мимо бойницы, и спускались в Иосафатову долину… Снизу я оглянулся на Чуфут; он казался выше, белее и фантастичнее… В узеньком, одиноком окошечке высоко-высоко краснел огонек… Этот огонек не напоминал человеческого жилья, а скорее казался полунощным огоньком какого-нибудь вальтер-скоттовского таинственного замка, в роде башни вудстокской принцессы… Проклятием Содома и Гоморры смотрели эти покинутые развалины при месячном освещении, в могильной тишине ночи…
На дне долины нас встретил город другого рода, тоже могильный… Тысячи надгробных камней, двурогих, однорогих и безрогих, густою нивою уходили в устье долины, белеясь, как толпы мертвецов… Их осеняла старая каштановая роща, которой рогатые сучья вырезались на синем небе… Настоящая Иосафатова долина, долина воскресения мертвых. Могилы, горы, развалины на горах, — все пахнет, действительно, Иерусалимом… Вон внизу протекает иссохший Кедронский ручей, а гробница магометанского святого так удобно заменяет Авессаломов мавзолей… В моей памяти восстали все поэтические картины иерусалимских окрестностей, которые мне случалось видеть. Не доставало арабских пастухов на склоне гор, совершающих вечернюю молитву. Они были бы так хороши в своих благочестивых позах, в упор освещенные месяцем… Еще тише и пустыннее показалась мне тихая пустыня, в которой приютился Успенский скит, когда я проезжал ее теперь, облитую сиянием луны… Работы стихли, сад стих, и соловей стих… Устья пещер чернели неясно и угрюмо. В недрах скал кой-где теплились звездочки лампад… Вместо соловья, из какой-то глухой трещины сыч застонал нам вдогонку… Даже лошадь вздрогнула. А цыганская деревня Солончук была еще вся на ногах… Когда мы спустились из безмолвного монастырского ущелья в их греховодническую долину, то просто были поражены криками и хохотом игравших ребятишек… Черные, почти нагие фигурки, с безобразно худыми реками и ногами, как дьяволенки, кружились и визжали на заборах и под заборами, едва не попадая под ноги лошадям… Можно было вообразить, что мы странствуем по загробному миру, и въезжаем теперь от райских обителей в логовище нечистой силы…
Мечети были освещены, муэдзины нараспев гнусили свои призывания, и правоверные цыгане, не спеша, входили в мечеть…
Я собирался ночью же уехать в Севастополь, и потому гнал лошадь, как мог, не отвечая на монотонные: "ахшам хайрес!",[22] встречавшее меня на каждом шагу.
В Бахчисарае меня задержали, однако, часа два. Опять моя несчастная коляска ковыляла по невообразимой бахчисарайской мостовой, едва не задевая концами осей за великолепные магазины, украшавшие улицу. Все было уже заперто, и затхлая, неподвижная атмосфера восточной жизни, казалось, механически лежала над этими бедными и тесными домиками, из которых угрюмое невежество и деспотизм изгнали самые благородные потребности человека и самые законные его наслаждения… Тускло и скучно светились кой-где сальные свечки, и никакого движения и звука не слыхать было на улицах. Раз только встретился мне сытый, старый татарин в бараньей шапке и с фонарем в руках, за которым шла закутанная, как мумия, в белую чадру, высокая женщина; может быть, такая же противная старуха, а может быть какая-нибудь Зюльнара, стройная как пальма. Зато месяц светил великолепно, и вид на спящий город, с его минаретами, тополями и глубокими переулками, был неописан… Я много раз вставал на ноги в своей коляске и глядел назад, не в силах будучи наглядеться. Восток, самый чистейший, Восток Дамасков и Алеппо, расстилался кругом меня в этом обаятельном сиянии… На шоссе меня скоро закачало, и я заснул.
Вид Севастопольского разрушения. — Матрос-чичероне. — Посещение поля битвы.