Надо объяснить образцовою честностью татар этот оригинальный обычай раскладывать самые дорогие веши в приемной комнате, без замка, прямо на открытых полках. Хозяин, жирный татарин с лоснящимся красивым лицом, в мягких желтых мештах, которые он снял у порога, в куртке с позументами, смотрел барином. Он с полным достоинством усадил нас на диваны, усадил туда же друга своего Османа и начал с нами беседовать через его посредство. На низеньком столике поставлен свежий чернослив, на полу курильница с углем. Осман спросил длинную трубку и преважно стал курить, не обращая на нас ни малейшего внимания. Я спросил пить, принесли кружку с каким-то молочным питьем; хлебнул — такая гадость: как будто жидкое кислое молоко, немного протухшее, смешанное с мелом и разбавленное водой; едко и кисловато. Однако для приличия я выпил еще глоток, не зная, куда выплюнуть его. Это была язьма, кислый овечий творог с водою. Это любимое питье татар; при нем они не смотрят на воду; Осман накинулся на нее с такою жадностью, что хозяин был крайне доволен; он три раза наполнял ему кружку. После я видел, что татары, особенно чабаны, истребляют его невероятные количества; они уверяют, что ничто не утоляет так жажды.
Пришли посмотреть на нас рабочие Селямет-Бея: овчары, садовники. Они были одеты очень бедно и грубо, все в буйволовых сандалиях, которые оставляли все за порогом; но все они держали себя так же независимо, с таким же достоинством, как Осман и Селямет. Сказали тихо: сабан-хайрес, и уселись спокойно на диван, рядом с хозяином; один из них стал есть поставленный на стол чернослив с такою уверенностью, будто его поставили именно для него. Селямет не обращал на них внимания; видно было, что все это в обычае. Через несколько минут принесли кофе, но уже не в татарских чашках, а в русских стаканах; это меня несколько огорчило. Впрочем, он был с гущей и без сливок. Пришел молодой брат Селямета, одетый франтом, но, конечно, босой; на нем, поверх татарской куртки, была какая-то люстриновая накидка на городской манер. Это меня окончательно скандализировало. При разговоре Селямет и особенно цивилизованный брат его, обнаружили большой конфуз, что не знают ни слова по-русски; они смотрели на Османа, как на особенного счастливца, как на сверхъестественный талант, и не могли скрыть своего завистливого изумления, слыша, как бегло объяснялся он с нами. А Осман тут-то и задавал тону.
"Без русской речи татарин — дурак!", — передал нам через Османа брат Селямета, юный поклонник симферопольской цивилизации и городских бульваров. Когда мы вышли полежать на галерее, с которой была отлично видна вся деревня с террасами ее крыш и с живыми изваяниями, стоявшими на них, из окон других комнат, еще более темных, с хихиканьем и, прячась друг за дружкою, высматривали на нас женщины Селямета; одна из них была в нарядном бешмете, молода и красива: на смеялась и пряталась больше всех. Я несколько раз ловил взор ее больших пугливых глаз, но Селямету, кажется, это не нравилось, и он старался обратить мое внимание на другие предметы.
Прощаясь, мы, по совету нечестивого Османа, предложили Селямету деньги. Признаюсь, мне было очень совестно платить за гостеприимство, и я был вполне уверен, что мы оскорбим этим Селямета. Но как же стало скверно на душе, когда толстый бей принял от нас рублевую бумажку и поблагодарил нас, как христаславящий будочник. Вот тебе и татарское гостеприимство и патриархальная жизнь!..
Чем выше вы поднимаетесь в гору, тем дальше и шире видно море. Горы, которые стояли над вашей головою, когда вы были у моря, делаются дном глубоких долин, когда вы поднимаетесь в высший горный пояс; а этот высший пояс, в свою очередь, кажется неизменною приморскою плоскостью, когда вы взберетесь на какой-нибудь великан с именем. Только это последовательное изменение отношений между горами разной высоты и только пот, струящийся с вас при наблюдениях этого изменения, убеждают вас в действительной высоте и действительном расстоянии гор.
Природа наделила человека даром, вместе и дорогим и презренным — даром ограниченности. Он ничего не может обнять и постиг¬нуть во всей целости и полноте; его наука есть архив отрывочных документов, сшитых наудачу и на живую нитку; его искусство есть ряд лоскутков с изображением крошечных уголков мира. Его внут¬реннее миросозерцание ограничено таким же магическим непрохо¬димым кругом, как и созерцание внешнее.
Умственный горизонт мудрейшего человека, все-таки, есть гори¬зонт человека, и кажется нам широким потому, что превосходит наш собственный на несколько дюймов. Самый смелый и богатый дух в состоянии только уразуметь роковую границу и возмутиться против ее существования.
Прометеи, Манфреды и Фаусты — только мятежники, но не по¬бедители. Какое бы великое горе ни обрушилось на нас, какое бы безмерное счастье ни осенило нас — мы все-таки остаемся сущест¬вами, слепленными из глины. Мы чувствуем одни кончики этих при¬коснувшихся к нам огромных крыл, одну за одною все точки их про¬тяжения.
Мы не можем созерцать божества иначе, как в образе несгораемой купины или в образе голубя.
Фауст падает в изнеможении при появлении духа земли. Нам не по силу все то, что не человек и не человеческое. Точно также и с явлениями природы. Мы только отвлеченным соображением постигаем громадность океана и высоту горных масс. Мы никогда не видим, не ощущаем их. Мы видим их по клочкам, по маленьким порциям сообразно размеру наших духовных желудков, и уже из клочков, силою отвлечения, строим идею целого.
Океан и озеро для нашего взгляда одинаково беспредельны. Но, разумеется, что в этом бессилии часто спасение наше. Взвесивши практически все шансы жизни, согласишься помириться на этих мещанских условиях, не столько почетных, сколько покойных.
В картинах и гравюрах Калама читатель, наверное, не раз наслаждался необыкновенною игрою лесных теней на светло-серых пнях и стволах самых капризных очертаний. Признаюсь, я не раз удивлялся, откуда брал Калам эти прекрасные, никогда мною невиданные стволы? Наконец, я нашел ответ: в первый раз в жизни я въезжал в буковые леса.
Нам, жителям ракитового царства, простительно незнакомство с этим весьма обыденным деревом Европы.
После горячего голубого зноя сверху и раскаленного острого камня внизу, вы вдруг вплываете незаметно в глубь тихого лесного мо¬ря… Вы движетесь среди невообразимых серых колоннад, охваченные кругом зеленою колыхающейся сеткою, равно необозримою… Высоко над вами и далеко вокруг вас дышат миллионы зеленых уст и мерцают миллионы золотых глаз… По стволам, по земле, по листве, по вас самих, бесшумно перепалзывает что-то дрожащее, мигающее и осеняющее. Тихо на мягком дне этого живущего моря…
Ковры сухих листьев выстлали широкие, покойные лощины, кото¬рые неглубокими чашами идут вниз и вверх от дороги. В этих мягких и безмолвных лощинах растут прекрасные деревья, о которых я говорю.
Много есть на свете прекрасных деревьев, и много прекрасного есть в каждом дереве для человека, у которого есть орган для чувства прекрасного. В сфере этой деревенской красоты не забудьте бука. Красота бука совсем оригинальная. Она почти вся в стволе, в пне. На Чатыр-даге есть буки в два или в три обхвата; они, наверное, помнят генуэзцев и первых сподвижников Батыя, если еще не жили при таврах. Ствол таких стариков особенно живописен: вам кажется, что целый букет стволов сросся вместе, перевившись и перепутавшись.
Округленные наплывы древесины, странные повороты и сочетания ветвей, толстых, как деревья, темные дупла, наконец, изгибы таких же толстых и таких же серых корней, которые со всех сторон лезут из земли, горбами и клубами, будто семья удавов, придавленных землею — вот что преимущественно мне понравилось в буке. Почти всегда он растет при глыбе дикого старого камня, с которым кажется нераздельным: так схож их цвет, стушеванный мохнатыми лишаями, которыми тот и другой обильно обрастают, и так тесно обнимают камень, врастая во все его трещины, жилистые корни. Лист бука самой простой формы, без вызубрин, без складок и вместе такой же железистый, как лист дуба, вполне идет к его мощному стволу. Кроны распростерты густыми, широкими шатрами, высоко наверху, и маститые стволы стоят довольно редко друг от друга, всякий видный и доступный сам по себе, как подобает благородной расе. Оттого в буковом лесу вместе и очень тенисто, и видно далеко кругом…
Эту просторную сень особенно оценишь, путешествуя по горам в горячий полдень. Кавалькада всадников и всадниц, в разноцветных костюмах, с белыми развевающимися повязками на шляпах, рассеявшись по прихотливым скатам лесной дорожки, то воинственными группами, то одинокими мирными путниками, мелькает сквозь стволы и чрезвычайно оживляет ничем ненарушимую торжественную тишину горного леса.
Но глаз, радуясь на эти веселые краски и на эти красивые фигуры, искал другой красоты, не столь ему знакомой. Эти прохладные рощи, пребывающие в таинственном молчании, как священные дубравы языческих богов, приподнятые так высоко в горные пространства над последними обиталищами человека, не лишены жизни. Сюда укрываются, тревожимые охотниками и людскими хозяйством, вечные аборигены гор и лесов — олени и козы. Их несложная, бесхитростная жизнь неслышно течет под этими мирными шатрами буков. Они здесь наслаждаются тем счастием, которое человек отнимает и у себя, и у животных: наслаждаются покоем, прохладою, красотою природы и любовью. Здесь, с зари до зари, пасутся они, счастливые дикари, не знающие ни прошедшего, ни будущего, со своими самками и телятами; здесь они растут, любятся и плодятся. Жары их угоняют выше в гору, холода — опять гонят поближе к равнине. Пастухи говорили мне, что часто встречают целые семейства оленей, штук по 15, по 20 в стаде.