«Девять столетий!» — мысленно подсчитал я, выходя на шумную, мигающую вывесками магазинов Корсо.
Нет, не только на улицах Вечного города смешались и перепутались времена…
Права старинная английская поговорка:
What is hits is hystory, And what is mist is mystery. (Что в цель попало, то история, А где туман, там тайна.)
Собственно, мы и приближаемся сейчас к средоточию тайны. К ядру «беззаконной кометы», как образно сказал поэт, которая недобрым вестником вспыхнула во мраке позднего средневековья. Оставленный ею мистический шлейф наложил неизгладимый отпечаток на всю дальнейшую историю.
О, как рана сердце жжет!
Прямо в розу на груди
Тот удар меча пришелся…
Александр Блок, «Роза и Крест»
ПАМЯТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА неподвластна течению лет. В Милане мне посчастливилось увидеть лангедокские манускрипты с непревзойденными по изяществу миниатюрами и буквицами. Я держал в руках одну из немногих книг, уцелевших от загадочной катарской ереси, тайно расцветшей и безжалостно преданной огню.
И все же, если бы мне пришлось выбирать заставку к повествованию об альбигойской ереси, я бы выбрал пламенную розу, а не бледную мистическую лилию. Не объятый пламенем эшафот, но сердце, сжигаемое в любовном огне.
Перелистывая пергаментные страницы старинных рукописей, мы возвращаем прошлое, вызываем к жизни умолкнувшие звуки, отблеставшие краски. И чужая печаль проникает нам в душу, чужие восторги кружат голову сумасшедшим неизведанным хмелем.
У каждой эпохи своя цветовая гамма, своя мелодия. Случается, что торжественные хоралы и мессы легко заглушает скабрезная песенка, а нежная лютня перекрывает гулкие вздохи органов.
Тысячелетие, условно разделившее античность и новые времена, с трудом умещается в прокрустовом ложе, традиционно именуемом средними веками. Поэтому, не «растекаясь мыслию по древу», мы вновь сосредоточим наше внимание на куда более узком и, главное, хронологически очень четко вычлененном периоде — эпохе крестовых походов. Но на сей раз мы не последуем за рыцарской молодежью, увлеченной непостижимой мечтой. Не терновник, а розовый куст с его геральдической и оккультной, как вскоре увидим, символикой влечет нас на западный берег Средиземного моря.
Аскетическое умерщвление плоти? Мрачный фанатизм и невежество? Ужас перед адскими муками и постоянное ожидание Страшного суда? Да, всем этим действительно бредила замершая в ожидании вестей от крестоносцев Европа. Но ведь было и нечто совсем иное. Полнокровная жизнерадостность, утонченная роскошь, куртуазная изысканность жестов и слов. Даже у задавленных барщиной, прозябающих в дремучем оцепенении крестьян бывали безмятежные часы, когда прелести земного бытия затмевали лубочные картинки «небесного блаженства».
Не только скрежет лат и свист рассекаемого мечами воздуха доносится из той невозвратной дали, не только жаркий треск костров опаляет лицо. Томительная любовная песня прорывается в похоронном звоне, пьянящее благоухание садов разливается над выжженным полем, пропахшим кровью и мертвечиной.
Пусть же ледяное оцепенение каменной кладки согреет дыхание выпеченных хлебов и ладони, натруженные ратной работой, задрожат от случайного прикосновения пальцев, исколотых тонкой иглой. i Здесь начало романтического недуга, упоительного любовного бреда, преобразившей мир мечты. Оно в соловьином безумстве, в журчании фонтана, в переливах росинок, зажженных луной. И все, о чем пропоет трубадур в этой душной, охваченной неизбывным томлением ночи, на века обретет емкость символа: кольцо, голубка, перчатка, балкон, кинжал, чаша, «жемчуг» зубов, «коралл» милых губок, «сияние» глаз…
Другу напомни про данное мною —
Перстень заветный, застежку колета
И поцелуй в подкрепленье обета.
Гилъом де Бергедан
«…Могло ли средневековье быть сплошным адом, в котором человечество пробыло тысячу лет и из которого это бедное человечество извлек Ренессанс? — писал академик Н. И. Конрад. — Думать так — значит прежде всего недооценивать человека, его силы, его труды… Готическая архитектура, зодчество и. скульптуры буддийских храмов, мавританские дворцы и сады, лучезарная эпоха трубадуров и миннезингеров, рыцарский эпос, жизнерадостные, брызжущие юмором народные фарсы. Средневековье — одна из великих эпох; в истории человечества». «Лучезарную эпоху» характеризуют невиданный расцвет лирической поэзии, науки и, главное, необратимый поворот к гуманизму, закрепленный впоследствии Возрождением. Быть может, эта вспышка в ночи была преждевременной, но, однажды воссияв, она оставила по себе неизгладимую память. Арно Даниеля, непонятного даже для иных современников, посвященных в таинства «веселой науки», Данте и Петрарка нарекут «Великим Мастером Любви». Дети своего времени, трубадуры а вслед за ними миннезингеры и ваганты отдали, подобно алхимикам, дань герметизму. В известном смысле они были объединены в духовно-рыцарский орден с особой ритуальной символикой но размытой, если только она вообще существовала, иерархией. Поэтому романтический титул «Великий Мастер Любви» означал нечто большее, чем проста возвышенный поэтический образ.
В старофранцузском «Романе о Розе» описывается сказочный замок, окруженный семью ярусами стен, увешанных разного рода эмблемами. Только перед певцом Любви, сумевшим разгадать и таинственный смысл, раскрывались ворота. Здесь можно увидеть явное указание на мистерию, с ее степенями посвящения и эзотерическим языком. Не случайно трубадуры узнавали друг друга по тайным знакам.
Олицетворением куртуазной поэзии был образ Прекрасной Дамы. Грациозно швырнув перчатку угрюмому аскетизму и ханжеству, трубадуры вознесли на небеса земную любовь с ее мукой и радостями и оживили любовь небесную жаркой земной кровью. Как и крестоносцы, которые, посвятив себя пречистой деве, избирали еще и даму сердца, трубадуры венчали свою Донну двойной короной. Один золотой обруч возлагали на прелестное чело владычицы дум, другой олицетворял возвышенную философскую идею Вечной Женственности. Пройдут столетия, и сияние этих венцов озарит Владимира Соловьева и Александра Блока.
Религиозному символизму, даже если речь идет о внеисповедальной «Религии Любви», присуща условность. Образный строй трубадурских альб и кансон, низведенный затем до уровня штампа, предполагает безмерное преувеличение и силы чувства поэта, и совершенств его Донны. Это дань куртуазной игре, придворному этикету, требовавшему от вассала ритуального поклонения Первой Даме, как правило жене сеньора. Но как нарастает пьянящая волна, как розовеет она живой кровью сердечных ран!
Лицезрел обожаемый образ, прославленный трубадур Гильом Де Кабестань чувствует райское блаженство, улыбка любимой для Рамбаута д'Ауренга прекраснее ангельской, а Пейре Де Видалю уже мнится лик божества. Дальше — больше: рядом с Донной не остается места Для бога.
Владычица любовь, трубадурская finamor, смеясь, разбивала сословные преграды, как цветочные цепи, разрывала феодальные узы, подтачивала символы веры. Перед ее божественной властью все были равны: и сын пекаря Бертран де Вентадорн, и знатнейший из знатных сеньор Гильом, девятый герцог Аквитании и седьмой граф Пуату. И оба одинаково гордились званием трубадура, странствующего рыцаря Донны Любви.
Я ради наслаждений жил,
Но бог предел мне положил.
Гильом не страшится расплаты и не уповает на небесное блаженство. Если он и сожалеет о чем-то, то лишь о бренности человеческой жизни.
Близится к концу сверкающий карнавал. Покинув освещенные залы, вереницы гостей исчезают в темных аллеях сада. За позолоченной маской ритуальной символики возникает задумчивый лик странника-трубадура, проскользнувшего через ворота в очарованный замок. Юный паж, кого ласково и игриво поманила когда-то Любовь, он внезапно увидел свое отражение в зеркале пруда и понял, что стал совершенно седым. Отнимая занемевшую руку от раны, он ждет последнего посвящения, а где-то рядом, обагрив Белую Розу последней капелькой крови, умолк пронзенный шипом соловей. «Я не думаю, что Любовь может быть разделенной, ибо, если она будет разделена, должно быть изменено ее имя», — оборвав струны, бросит в бессмертье трубадур Арнаут де Марейль. Преувеличенное восхваление Донны — еще не ересь, а только опасная блажь, но постижение общечеловеческих истин открывает дорогу к безбожию. Пейре де Барджак склонился над водным зеркалом и убрал с груди окровавленную руку:
Лишь позовите — и помощь подам
Из сострадания к вашим слезам!
Платы не надо — ни ласк, ни речей,
Даже обещанных вами ночей,
Что, вопреки вашим нежным словам,
Не удосужились вы подарить, —
За вероломство не стану корить,
…
С просьбой пришел я — меня отпустить,
Вот и порвется последняя нить.
Продолжая служить возвышенной идее, он развенчивает кумир и порывает обеты. И как порывает! С каким кристальным, с каким возвышенным благородством! Для рыцаря — храмовника, госпитальера — такое было бы немыслимо. Утрата божественного символа означала и отказ от самого божества. Получая плащ с крестом, рыцарь навеки связывал себя с орденом и небесной его патронессой. Свободомыслие — беспокойный, в полном смысле этого слова сжигающий дар. Оно неотделимо от обостренного ощущения своего человеческого достоинства. Пейре Карденаль, усомнившись однажды в моральной правомерности официально прокламируемого миропорядка пойдет в своем свободомыслии до конца.