Обязательно ли правдиво было такое признание, сделанное под пыткой? Когда в 1674 году в Тотьме некая Феодосья, после пытки приговоренная к сожжению, была возведена на костер, она кричала с помоста, что никакой порчи ни на кого не насылала, что поклепала на себя, не стерпев мук. Но признание это не изменило ее судьбы. Из двух утверждений, в застенке и принародном, предпочтение было отдано тому, которое возвело ее на костер. В делах о колдовстве любое сомнение, как говорил я, толковалось против обвиняемого.
Этот принцип исходной виновности настолько подчинял себе все, что даже если подозреваемый ни в чем не сознавался под пыткой, это понималось как еще более убедительное свидетельство его виновности, чем если бы он сознался. При всей явной нелогичности такого вывода, в нем был, однако, свой смысл. Тот, кто оказывался способен выдержать все пытки, проявить упорство и не сознаться, должен был, безусловно, обладать какими-то исключительными способностями, недосягаемыми для обычного человека. А если он оказывался так непохож на остальных, кем еще мог бы он быть, как не чародеем и колдуном?
Вот почему, когда крепостной Василий Каменец-Подольского помещика Верещатынского, подвергнутый пытке по подозрению в краже волов, не высказал никаких наружных признаков страдания, он подписал себе тем самым смертный приговор. То, что при растягивании членов и при жжении огнем Василий «проявил завзятое терпение, необычное в человеческом теле» понято было, как несомненное свидетельство, что он «несомненно имел при себе чары». Вопрос о пропавших волах был забыт и отброшен. Перед лицом столь неопровержимого свидетельства этой неожиданно вскрывшейся страшной его вины суд приговорил его к казни.
Когда в ходе суда при колдунах и подозреваемых находили какие-то рукописи или книги, «волшебные тетради», их жгли вместе с ними. Само знакомство с такой литературой, интерес к ней уже служили доказательством причастности к волшебству, а значит, к наведению болезней и всякого зла. Потому-то указ 1682 года царя Федора Алексеевича об основании в Москве Славяно-греко-латинской академии, запрещая держать в академии волшебные, чародейские и богоненавистные книги, предписывал «аще же таковые учители где обрящутся, и они со учениками, яко чародеи, без всякого милосердия да сожгутся».
Ничто, как страх перед вредоносным воздействием разного рода колдунов и чародеев побуждал правительство снова и снова подтверждать свою беспощадность к ним. Даже Воинский устав Петра 1 в числе прочих воинских преступлений называл чернокнижие и колдовство. Такой злоумышленник «по состоянию дела в жестком заключении, в железах, гонянием шпицрутен наказан или весьма сожжен имеет быть». «… Весьма сожжен имеет быть?» Сегодня тpуднo судить, сколь преувеличены были опасения по поводу разного рода чародейств, волшебства и порчи. Единственное, что можно сказать с уверенностью, это то, что возникли они не из НИЧЕГО и строились не на пустом месте. Этот страх перед порчей, наговором, сглазом разделяли равно люди как низкого социального звания, так и верхи общества. Как всегда в такой ситуации, особую настороженность и подозрение вызывало все незнакомое, чуждое. Олеарий рассказывал об иностранце-цирюльнике, имевшем неосторожность привести с собой в Москву скелет. В глазах москвичей – более убедительным свидетельство его союза с темными силами не могло и быть. Костра цирюльнику избежать, правда, удалось, сожгли только скелет. Самому же ему пришлось спешно бежать из Москвы и вообще из России. В другом случае во время пожара у немца-художника увидели старый череп. Еще немного, пишет Олеарий, и самого художника бросили бы в огонь.
Вот почему, когда случалось, что заподозренный в колдовстве не попадал на костер и не оказывался на плахе, это можно было считать великим везением. Даже счастьем. Стоило Афанасию Наумову (Афоньке Наумђнку, как именовался он в сыскном деле) сболтнуть, что он-де умеет готовить колдовское зелье из лягушачьих костей, как на него тут же заведено было дело, и сам он оказался в застенке. Там, как легко было догадаться, он быстро сознался не только в колдовстве и порче, но от боли и ужаса оговорил множество людей.
Дело тянулось более года, после чего бояре рассудили: чтобы другим неповадно было, надлежит отсечь ему, Афоньке, руку, а также ногу, после чего сжечь его. Приговор поступил государю, который проявил, однако, неожиданное и редкое в таких делах милосердие – вместо казни навечно сослать злодея в Сибирь. Но даже за решеткой и в кандалах Афонька продолжал быть опасен. Особая «память» за подписью думного дьяка предписывала «его держати в тюрьме до государева указу с большим же береженьем, чтоб он из тюрьмы не ушел, и к тюрьме, где он Афонька посажен будет, никаких людей припускати и говорити с ним ни о чем давати не велети, так же и в дороге, как его в Сибирь повезут, никаких людей к нему припускати и говорити с ним никому ни о чем давати не велети ж».
Такими историями, часто с куда менее благополучным исходом, полны папки архива сыскных дел и Тайной канцелярии. Попавшие по колдовскому делу шли в застенок, на плаху или костер, не вызывая ни малейшего сочувствия у современников. Столь велик и небезосновательно, был страх перед творимым ими злом. С торжеством и ужасом смотрели прохожие на злодея, которого на телеге везли на казнь, не отличая при том невинного от виноватого.
Одним из тех, кто и сам не без удовольствия, надо думать, наблюдал такие сцены, был некий Федор Иванов Соколов, по должности подъячий Саранской воеводской канцелярии. История того, что произошло с ним, сохранилась и известна из тех же папок сыскных дел, которые упоминал я.
Года через три после женитьбы подъячий стал замечать со стороны жены некоторую холодность. Он попробовал было привязать жену подарками. В 1715 году, съездив по делам службы в Казань, он привез ей «полушлафрок, объяриновый, померанцевый, кругом обложен сеткою серебряной», за баснословную цену – 60 рублей. Подарок, очевидно, возымел эффект, но, как можно полагать, ненадолго.
Столь большие траты, которые позволял себе влюбленный подъячий, шли, как можно предположить, не из скудного его жалования. На мысль эту наводит тот факт, что не прошло и года, как претерпел он неприятность по службе и попал в тюрьму. Неприятность эта повлекла за собой другую, куда более серьезную. При обыске в платье его найдены были пять «писем» (записок), написанных его рукой: «На море, на окиане, на острове на Буяне, и тута ходил и тута гулял…»
«Письма» сочтены были «воровскими, заговорными, еретическими». Допрошенный по новому делу подъячий показал: «У меня с женою совета не было, что многим известно. Письма я переписал своею рукой и по часу твердил, чтобы жить с женою в согласии». Правду ли говорил подследственный или была это хитрая колдовская уловка, местное начальство окончательно решить не могло, и подъячий, по важности дела, отправлен был в Петербург. Там время от времени вызывали его в Синод, где снова и снова допрашивали о «волшебных письмах», как значится в его деле. Фемида не спешила. Шло время, месяцы складывались в годы. В 1724 году, как бы условно, он освобожден был из-под караула и «послан в адмиралтейство на работу». Снова шли годы. В 1727 году кабинет-секретарь доложил, наконец, о его деле государыне. Решение было продиктовано тотчас же и подписано ее рукой: «Понеже он пытан безвинно, то и его безвинное терпение и долголетнее под арестом содержание и по силе милостивых указов вину его отпустить, а что письма нашлись, яко волшебные, то для того его, Соколова, послать в Синод, чтобы учинил перед ним покаяние».
Минул еще год, хмурым ноябрьским утром под караулом Соколов доставлен был в Большой Успенский собор и под караулом препровожден к самому амвону. Здесь, в соответствии с суровым церковным правилом, состоялся акт покаяния. После этого, все так же под караулом он был возвращен в место, где содержался все эти годы.
Прошел еще год. В августе, наконец, состоялось долгожданное решение Сената: Соколова освободить, а «волшебные письмишки истребить через палача». Так, через тринадцать лет вернулся он обратно в Саранск. Дождалась ли его супруга, из-за равнодушия которой и принял он свою муку, как встретились они, ничего этого нам знать не дано. Известно только из того же дела, что в том же решении Сената сказано было, что «жить ему в своем доме в Саранске безотлучно и в Москве не бывать». Прощенный и оправданный, прошедший покаяние, он попрежнему продолжал почитаться лицом опасным.
Знаменовало ли появление таких дел с относительно благополучным исходом известное ослабление гонений на колдунов и насылателей порчи? С полной уверенностью я бы этого утверждать не стал. Я высказал бы, пожалуй, лишь предположение, что общее смягчение нравов коснулось, возможно, и этой сферы. А может, и те, кто в силу исключительных своих способностей могли наводить порчу и творить наговор, сколько-то реже стали прибегать к этому.