В противном случае все наши попытки судить о последних вопросах бытия заранее осуждены на бесплодие. Мы все будем бояться неудач и вместо того, чтоб приближаться к Богу, будем уходить от Него. Все вероятия, что Платон именно потому и считал древних мужей блаженными, что они были свободны от страхов пред положительными истинами и не знали еще тех цепей познания, которые он так мучительно чувствовал на себе.
Эмпирическая личность. Те редкие мгновения, когда очевидности теряют власть над человеком, как использовать их для философии? Они предполагают особого рода душевные состояния, при которых то, что всегда нам кажется наиболее значительным, существенным, даже единственно реальным, вдруг начинает казаться неважным, ненужным, даже призрачным. А философия хочет быть объективной и пренебрегает «душевными состояниями». Значит, если погонишься за объективностью – неизбежно попадешь в лапы самоочевидностей, захочешь освободиться от самоочевидностей, придется, прежде всего, вопреки традициям, пренебречь объективностью. Конечно, вообще говоря, никто на последнее не пойдет. Всякому лестно добыть такую истину, которая хоть немножко, хоть чуточку будет истиной для всех. Только наедине с собой, под непроницаемым покровом тайны индивидуального бытия (эмпирической личности) мы иногда решаемся отречься от тех действительных и мнимых прав и преимуществ, которые нам даются принадлежностью к общему для всех миру. Тогда вспыхивают пред нами последние и предпоследние истины – но они нам самим кажутся больше похожими на сновидения, чем на истины. Мы легко забываем их, как забываем сновидения. А если и сохраняем о них смутные воспоминания, то не знаем, что делать с ними. Да, по правде сказать, с такими истинами и делать нечего. Разве что переводить их на музыку слов и ждать, пока другие, которые только понаслышке, а не по собственному опыту знают о такого рода видениях, придадут им форму суждений и, убивши их, сделают их всегда и для всех нужными, т. е. понятными и тоже «очевидными». Но это ведь будут совсем не те истины, которые нам открылись.
И они уже принадлежат не нам, а всем, тому «всемству», которое так ненавидел Достоевский и которое Соловьев, друг и ученик Достоевского, желая угодить традиционной философии и традиционному богословию, под менее одиозным названием соборности сделал краеугольным камнем своего мировоззрения. Тут и выявляется основная противуположность между «мышлением» Достоевского, с одной стороны, и мышлением той школы, в которой получил свою выучку Соловьев. Философия Достоевского была бегством от всемства к себе. Соловьев же, наоборот, бежал от себя к всемству. Для него живой человек, то, что школа называет эмпирической личностью, казался главным препятствием на пути к истине. Он думал или, лучше сказать, утверждал (кто может знать, что человек думает?), как и те, у которых он учился, что, пока не выкорчуешь из себя своей «самости» (т. е. не преодолеешь и не уничтожишь своей эмпирической личности), истины не увидишь. А Достоевский знал, что Истина открывается эмпирической личности и только эмпирической личности…
Диалектика. Мышление, учил Платон, есть неслышная беседа души с собой. Конечно, если мышление есть мышление диалектическое. Тогда, даже оставаясь наедине, человек не может молчать и продолжает разговаривать: ему все мерещится противник, которому нужно что-то доказать, которого нужно убедить, принудить, вырвать у него согласие. Последний великий платоник, Плотин, однако, такого мышления уже не выносил. Он хотел истинной свободы, при которой ни сам не принуждаешь, ни тебя не принуждают. И разве, в самом деле, представление о такой свободе есть только фантазия? И наоборот, разве идея принуждающей необходимости, которой живет диалектика, так уже непреоборима? Конечно, доказывать и принуждать может только тот, кто взял в руки меч необходимости. Но поднявший меч от меча и погибнет. Кант только потому и мог погубить метафизику, что метафизика хотела принуждать. И до тех пор, пока метафизика не решится бросить оружие, она будет оставаться рабой и прислужницей положительных наук. Мышление не есть беседа души с собой, мышление есть, вернее, может быть много большим, чем беседа, и обходиться без диалектики. Об этом сказано у Пушкина: Он вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый.
Идея всеединства. Мы живем и в тесноте, и в обиде. Просторнее нам не дано устроиться, и потому мы стараемся завести порядок, чтоб хоть поменьше обид было. Но зачем приписывать Богу, который не ограничен ни пространством, ни временем, ни чем иным, такую же любовь и такое же уважение к порядку? Почему вечно говорят о всеединстве? Если Бог любит людей, для какой надобности Ему покорять их Своей божественной воле – и отнимать у них собственную волю, самое драгоценное из того, чем Он их одарил? Нужды нет никакой. Стало быть, идея всеединства есть идея совершенно ложная, т. к. философия обычно без этой идеи обойтись не может, то – второе стало быть – наше мышление поражено тяжкой болезнью, от которой мы должны стараться всеми силами избавиться. Мы все заботимся о гигиене нашей души, в уверенности, что наш разум здоровый. Но начинать надо с разума – и разум должен возложить на себя целый ряд обетов. И первый обет – воздержания от слишком широких притязаний. О единстве или даже об единствах – куда ни шло – ему еще разговаривать не возбраняется. Но от всеединства – придется отказаться. И потом еще кой от чего. И как облегченно вздохнут люди, когда они вдруг убедятся, что живой, настоящий Бог нимало не похож на того, которого им до сих пор показывал разум.
Что такое истина? Говорить пред камнями, в надежде, что они, наконец, грянут тебе, как св. Беде, аминь? Или пред животными, в расчете, что твой дар очарует их – ведь когда-то Орфей обладал таким даром – и они поймут? Люди ведь, наверное, даже не услышат: они так заняты – делают историю – до истины ли им! Все знают, что история куда важнее, чем истина. Отсюда новое определение истины: истина есть то, что проходит мимо истории и чего история не замечает.
Логика и громы. Феноменология, говорят верные ученики Гуссерля, не знает различия между homo dormiens (спящим человеком) и homo vigilans (бодрствующим человеком). Не знает, конечно, – и в этом незнании источник ее силы и убедительности: оттого она напрягает все свои силы, чтоб обеспечить себе эту docta ignorantia. Ибо, как только она почувствует, что не то что homo vigilans – бодрствующий человек (таких на земле, по-видимому, никогда не было), но даже человек только начинающий пробуждаться от сна toto coelo отличен от спящего, – конец всем ее благополучиям. Спящий человек стремится, сознательно и бессознательно, видеть в условиях, в которых протекают его сновидения, единственно возможные условия бытия. Поэтому он их называет самоочевидностями и всячески оберегает и защищает их (логика, теория познания: дары разума). Когда же наступает момент пробуждения (доносятся раскаты грома: откровение), приходится усомниться в самоочевидностях и начать ни на чем не основанную борьбу с ними, т. е. делать то, что спящему представляется пределом бессмыслицы, – ведь ничего бессмысленнее и быть не может, чем отвечать на логику громами.
Протагор и Платон. Протагор утверждал, что человек есть мера всех вещей. Платон – что Бог. На первый взгляд, представляется, что истина Протагора есть истина низкая, а Платона – возвышенная. Но ведь сам же Платон в другом месте говорил, что боги не философствуют, не ищут мудрости – ибо они мудры. А что такое философствовать, искать истину? Разве это не все равно, что «мерить» вещи? И разве такое занятие, в самом деле, не больше приличествует слабым и немудрым смертным, чем могущественным и всезнающим богам?
Задачи философии. Философы стремятся «объяснить» мир, чтоб все стало видным, прозрачным, чтоб в жизни ничего не было или было бы как можно меньше проблематического и таинственного. Не следовало ли бы, наоборот, стремиться показывать, что даже там, где все людям представляется ясным и понятным, все необычайно загадочно и таинственно? Самим освобождаться и других освобождать от власти понятий, своей определенностью убивающих тайну. Ведь истоки, начала, корни бытия – не в том, что обнаружено, а в том, что скрыто: Deus est Deus absconditus (Бог есть скрытый Бог).
Возможное и невозможное. Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и, стало быть, есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица, и, стало быть, такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречия дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения? Или нельзя ли найти такую инстанцию, которая вправе отменить его постановления? Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ – есть бессмыслица, и, стало быть, Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица, и, стало быть, возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется. Или даже так: уступить закону противоречия и железо и квадрат – пусть он себе тут распоряжается, как хочет, – но на условии, чтоб он признал, что отравленный Сократ тоже заключает в себе противоречие и потому Сократа, вопреки всем свидетельствам, никогда не отравляли. Такими вопросами должна была бы быть озабочена философия, и в прежние времена она ими была озабочена. Но сейчас о них совершенно забыли.