В. В. Розанов
Христианство пассивно или активно?
Мы не приготовляемся решать этого вопроса. Наша мысль скромнее и законнее; мы только обводим красною чертою этот вопрос, останавливаем на нем человеческое внимание и хотели бы, чтобы он въязвился в душу каждого и начал в ней мучительно саднить — но именно как вопрос. В грядущей дали веков, мы предвидим, он так же заволнует и соберет около себя христианское человечество, как в первые века его эры оно мучительно волновалось и собиралось около вопроса об «единосущии» или только «одинаковости» (т. е. по одним качествам) «Отца» и «Сына». Нерв, в нас живущий и нас питающий, — «двигательный ли»? или только «чувствующий»? Или, наконец, он даже и не «чувствующий», а лишь светящийся в нас и нас святящий? Что за мелодия, льющаяся в двутысячелетнем почти здании нашей цивилизации: зовет ли она нас? или только успокаивает? Странные вопросы; мы их не поднимали бы, если бы уже не видели окрест совершенно твердых, хотя и не обдумчивых их решений в одну сторону.
Вот одно из них. Пушкин умер; умер в окружении таких обстоятельств, измучивших душу поэта и огрязнивших его жизнь, что чувство скорби и гнева невольно волнуется около его памяти; мы думали — этот гнев в нас, эта скорбь естественны. Но вот проводится перед нами успокаивающая мысль, что, подобным же гневом и скорбью волнуясь, поэт собственно и «убил себя», «законно заслужил» свою смерть:
Жизнь его не враг отъял,
Он своею силой пал,
Жертва гибельного гнева…
— так над могилой поэта скандирует г. Вл. Соловьев («Судьба Пушкина», «Вестн. Европы», сентябрь 1897 г.) и, успокоенный, предлагает и нам успокоиться. Но почему? и разве нет святого негодования? «Нет», — отвечает он и развивает как фундамент своего воззрения идею пассивного христианства:
«В отеческих писаниях — кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха Иерусалимского, — я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел начинающий монах, прося указать ему путь совершенства. „Этою ночью, — сказал ему старец, — ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников, а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы“. На другой день монах возвращается с кладбища. — „Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными отцами, великими праведниками и угодниками Божиими, светильниками вселенной, кладезями премудрости, солью земли; приписал им все добродетели, о коих только читал в священном писании и в эллинских книгах“. — „Ну, что же? Как выразили они тебе свое удовольствие?“ — „Никак, отче: все время хранили молчание, ни единого слова я от них не услыхал“. — „Это весьма удивительно, — сказал старец, — но вот что ты сделай: этою ночью ступай туда опять и ругай их до утра, как только можешь сильнее; тут уж они наверно заговорят“. — На следующий день монах опять возвратился с отчетом. — „Всячески поносил я их и позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками; приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового Завета от Каина-братоубийцы до Иуды-предателя, от гивеонитов неистовых и до Анании и Сапфиры богообманщиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до новоявленной монофелитской“. — „Ну, что же? Как же ты спасся от их гнева?“ — „Никак, отче! Они все время безмолвствовали. Я даже ухо прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся“. — „Вот видишь, — сказал старец, — ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть послушание; вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда будешь так же равнодушен и к похвалам, и к обидам, как эти мертвецы“» (Там же, стр. 142–143).
Мы поражены; но во всяком случае — мы остановлены. Подавляя под святоотеческой страницей гнев в себе, загоняя его внутрь, мы пробегаем раз, мы пробегаем два статью богослова и философа наших дней и видим, что, предложив нам «успокоиться» и «спокойный» сам, он не вовсе беззаботен. «Довлея днесь» и, кажется, «не печась на утре», в осторожной и обдуманной статье он, отвлекаясь от Лимонария, поновляет венок на могиле Писарева («ясный, последовательный и замечательный писатель», стр. 145), пускает стрелу в г. Мережковского (стр. 146), соглашается и с г. Спасовичем, что Пушкин был в сущности пустой человек, и даже прибавляет, что он был лживый человек (стр. 136–137 и 150); но не противоречит и гг. Энгельгардту, Буренину и Розанову, что как поэт собственно он, правда, был велик. «Довлеет дневи злоба его»… Наши дела хорошо закончены, «округленно» закончены; а поэт? Ну, что поэт:
Спящий в гробе — мирно спи;
Жизнью пользуйся — живущий.
Я хочу сказать, что идея пассивного христианства имеет одну мучительную в себе сторону: «успокаивая» нас, она наконец оледеняет нас; мы становимся несколько похожи если не на «почивших» Лимонария св. Софрония, то на обыкновенную ледяную сосульку, и в таком виде не только говорим, думаем и чувствуем —
Спящий в гробе — мирно спи,
но, и живых принимая как бы за «спящих в гробе», «не печемся» о них и даже как-то их не совестимся. Чудовищный эгоизм, неслыханный холод отношений… да оглянемся же: все это — вокруг нас, это и есть зрелище обледенелой в сущности христианской цивилизации, где есть все в добродетели, но все — номинально; и если мы подумаем: да почему? — то источник этого и откроем именно в этом безнервном понимании христианства.
Без-нервное христианство… Да, но тайна, глубокая и великая, состоит в том, что основания для него имеются. Мы перебежим от статьи о Пушкине, принадлежащей перу зыбкому и колеблющемуся, к писателю твердому и глубокомысленному, хотя он не был ни «философом», ни «богословом». Это — Лесков; вот взгляд его, уже, очевидно, высказанный не под дуновением религиозно-поэтической «минутки», но сложившийся годами и, может быть, десятилетиями. Он высказан в прекрасном его рассказе «На краю света», в виде беседы одного старого архиерея о сравнительных достоинствах живописного изображения Спасителя на Западе и у нас. Высоко-опытный епископ, в ряде тонких сопоставлений, имеет в виду приблизиться к идеалу понимания Лика; но мы чувствуем, что тут есть и больше: усилие уловить незамутившуюся истину самого христианства. Идет не «спор» — этот термин отверг епископ, а «беседа»; и мы приведем весь диалог, с подаваемыми старцу репликами.
«Епископ взял со стола большой, богато украшенный резьбою из слоновой кости альбом и, раскрыв его, сказал:
— Вот наш Господь! Зову вас посмотреть! здесь я собрал много изображений Его лица. Вот Он сидит у кладезя с женой самаритянской — работа дивная; художник, надо думать, понимал и лицо, и момент.
— Да, мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, — отвечал собеседник.
— Однако нет ли здесь в Божественном лице излишней мягкости? Не кажется ли вам, что Ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж ей не муж?
Все присутствующие молчали; архиерей это заметил и продолжал:
— Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею.
— Вы правы, может быть, владыко.
— Распространенная картина; мне доводилось ее часто видеть, преимущественно у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует Иуда. Как кажется вам здесь Господень лик? Какая сдержанность и доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение.
— Прекрасный лик!
— Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая щека, мне кажется, дрожит, и на устах как бы гадливость.
— Конечно, это есть, владыко.
— О, да; да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил; и раб, и льстец — он очень мог ее вызвать у всякого… только, впрочем, не у Христа, Который ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим; Он нас, кажется, не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может. Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала — Тициан. Перед Господом стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка: какой лукавый старец, но Христос… Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на Его лице?
— Оно и быть могло, владыко!
— Могло, не спорю: старец — гадок; но я, молясь, таким себе не мыслю Господа и думаю, что это неудобно. Не правда ли?
Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком выражении неудобно, особенно вознося к Нему молитвы.
— Совершенно с вами в этом согласен, и даже припоминаю себе об этом спор мой некогда с одним дипломатом, которому этот Христос только и нравился; но, впрочем, что же?., момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с этих мест, у меня начинаются одинокие изображения Господа, без соседей. Вот вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! — ни слова; но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа, чем Платона. Вот Он, еще… какой страдалец… какой ужасный вид придал Ему Метсу!.. Не понимаю, зачем он Его так избил, иссек и искровянил?.. Это, право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки… весь дух, кажется, из Него выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно. Перевернем скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. — Вот вам Лафон, может быть, и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил; он, как видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе Его себе и нам представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный взгляд под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! а на руке Его пылает сердце, обвитое тернового лозою. Это „Sacre coeur“, что отцы-иезуиты проповедуют; мне кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это изображение; но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет ничего общего с отцами-иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз, довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте — в зимнем саду, я увидел впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы, бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала: „Ищет Христа“. Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно, смотрите, как он эффектно выходит или, лучше сказать, износится из этой тьмы; за ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, — ничего этого нет: а только тьма… тьма фантазии. Эта дама — пошли ей Бог здоровья — первая мне и объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином капитаном (оппонент архиерея), что иностранные проповедники у нас не одним жидам Его покажут, а всем, кому хочется, чтобы Он пришел под пальмы и бананы слушать канареек. Только Он ли туда придет? Не пришел бы под Его след кто другой к ним? Признаюсь вам, я этому щеголеватому, канареечному Христу охотно предпочел бы вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было любить и с удовольствием слушать… И вот вам, сколько пониманий и представлений о Том, Кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это и обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей раз это именно не лицо — а лик. Типическое русское изображение Господа: взгляд прям и прост; темя возвышенное, что, как известно, и по системе Лафатера означает способность возвышенного богопочтения; в лике есть выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши старые мастера? — это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с их отверженным искусством. Просто — до невозможности желать простейшего в искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно; мужиковат Он, правда, но при всем том Ему подобает поклонение, и как кому угодно, а по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял — Кого ему надо было написать. Мужиковат Он, повторяю вам, и в зимний сад Его не позовут послушать канареек, да что беды! — где Он каким открылся, там таким и ходит; а к нам зашел Он в рабьем зраке и так и ходит, не имея где главы преклонить от Петербурга до Камчатки. Знать, Ему это нравится, принимать с нами поношения от тех, кто пьет кровь Его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую, по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты Христова изображения, — и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг и внутренние черты Его характера» («На краю света», гл. 1; Сочинения Лескова, т. 1, изд. 1889 г., стр. 682–686).