Профессор, описанный у Бальзака, был старше моего отца лет на сто пятьдесят, не меньше. Но в чём‑то они были современниками. И у того и у другого юность пришлась на годы революции и торжества атеистической доктрины, ибо Деплен должен был родиться не позднее 1770 года. Оба в своём профессионализме были много выше митингового пафоса и поэтому не вслушивались в «музыку революции», но оба были детьми своей эпохи. Оба считали себя позитивистами.
С другой стороны, и к Деплену, и к доктору Букману, и к моему отцу подходят слова Бальзака, писавшего о своём герое, что «всё в Деплене носило личный характер». Поэтому, считает Бальзак, он не мог быть «выразителем или фигурой своего века» или типическим героем, как бы сказал советский литературовед 50–х годов. Однако именно это личное начало, когда оно оказывается сильнее всех веяний эпохи, типичных для неё установок и точек зрения, делает возможной для человека, вне зависимости от его мировоззрения и вопреки его взглядам и убеждениям, его личную встречу с Богом.
Дядя Сережа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага и пенал для остро наточенных карандашей. Всегда, даже в июле, в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и черных ботинках. Настоящий"человек в футляре" — мнительный, безумно боявшийся простуды.
При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности. Рано утром уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом — восемьдесят, наконец — девяносто, а он все работал и работал…
Сын царского генерала, специалиста по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел.
Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Сережа был пейзажистом.
Дальтоник, он стал исключительным мастером карандашного рисунка и только в последние годы стал писать акварелью — работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство:"А какого цвета это здание?" — или:"А этот цветок — он розовый или синий?"
В Москву дядя Сережа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно великолепно.
Жил он в старом петербургском доме, неподалеку от Литейного проспекта, вместе с женой в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям…
Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа с стеклянным, молочного цвета абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду — книги, картины и папки, бесконечные папки с какими‑то записями, рисунками, чертежами, набросками.
Его младший брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез — умер или испугался, что письмами может подвести брата…
Стал эмигрантом и сам дядя Сережа, только на другой манер.
В партию он не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а поэтому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию. Жил впроголодь и всегда носил потертые костюмы, ибо зарабатывал какие‑то копейки.
Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и"человек в футляре", выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах, соблюдал все посты, но при этом стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в"диетическом питании", а в чем‑то другом.
Его мать, Владислава Рудольфовна Дитрих, и младшая сестра — тетя Ксения умерли во время блокады… Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по–немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, — почти лютеранкой. От нее осталась только одна книга — Лютерова Библия в черном переплете, с множеством закладок и карандашных пометок… Отец его, как и сам дядя Сережа, был православным."Но, — говорил он всегда, — перегородки до неба не доходят".
После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья.
Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетершей, хотя не без успехов училась хореографии. Она тоже была"эмигранткой"в своем городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, и не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом все‑таки прожила с ним сорок лет… И прожила прекрасно… в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.
Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на заводах Рено, когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре, просто не можешь не задуматься о тех их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.
О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России незаметность была непременным условием выживания.
Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепьянные сонаты, но, как правило, все кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а"жилплощадь"занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.
Они никогда не печатались именно потому, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Сережа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского и итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как‑то бесконечно грустно радуясь тому, что в отличие от большинства своих родственников и знакомых уцелели сначала в 20–е, потом в 30–е и, наконец, в 40–е годы.
Об этом как‑то мало говорится, но уцелели именно те, кто сознательно решил не высовываться — не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким‑то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, все‑таки стремились как‑то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.
О, эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестер или кузин, иногда из двух, поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, болезненные, прозрачные и наделенные всеми возможными болезнями… Уходили они не только в мир иной, но в полную неизвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.
Году, наверное, в 73–м я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Сережи — "Оправдание добра"Владимира Соловьева без переплета и без первых страниц (именно поэтому книга эта у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьева, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где‑нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадет в Москву.
С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна — ее отпевали в Николо–Морском соборе когда‑то зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Сережа, раздавленный горем и абсолютно больной, все же до двух или даже до трех часов ночи проговорил со мной о"Тихом Доне"и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман.
Вспоминал об офицерстве начала века, почему‑то произнося слово"офицер"через"ы", о Первой Мировой войне и о революции, о моем деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл"твой отец", о своем брате, следы которого затерялись где‑то в Париже в конце 30–х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чем еще.
Через год умер и он, почти ослепший и наконец в девяносто с лишним лет почувствовавший себя стариком."Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек", — пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон."Когда погребают эпоху", — вспомнилась мне тогда строчка из Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до"тихого пристанища", действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век.