"Так-то так, батюшка, — отвечает, — да что же делать-то, когда так надо". Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.
Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка; где взяла, уж и не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила: гладит да приговаривает: "Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи и у меня". "Ну, говорю, — одного убила, да еще мало, и другого; а теперь своего принесла; пусть же этот вот и живет".
К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно, вишь, и перевели нас к тамбовскому архиерею) Иоаким для того, чтобы матушку-то Елисавету Алексеевну, не по Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницей; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна только она была.
Ну, с тех вот пор, как возвратили нам матушку-то Елисавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно; перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила; цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама, знай, их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала; все больше в келье, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает.
Спать она почти не спала; разве так, сидя тут же или лежа, немного задремлет; а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо — молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я, бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов; наконец, — час; а ее все нету.
"Полинька, — говорю, — ты бы сходила посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет". Взяла фонарь Поля — задувает; так впотемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть, зги не видать: Пелагеи Ивановны нет как нет. "Ступайте, — говорю, — по ямам" — и там нет. "Идите, — говорю, — в мир, ищите и там уж ее". Пять часов утра. "Господи! — говорю. — Что же это!" Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет, подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнет; уж совсем почти замерзла, и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее, повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер, принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась. "Разве, — говорит, — вам меня жаль?"
"Жаль не жаль, — говорю, — а какой бы выговор-то я приняла". — "Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась; дороги-то не нашла; меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла".
Я-то ворчу, знаешь; а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею, отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. "Ох, пес какой батюшка-то; говорит «не жаль», а смотрите-ка, плачет". На силу-то на силу мы тогда ее отходили. Судите сами, старухе ночью девять часов кряду на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою, как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила.
Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз схватилась я ее, уж очень долго ее не было, искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет — словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. "Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!" Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: "Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу". А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась; и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и заболели от этих слез.
"Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?"
"Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать".
А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких, даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлого вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан переменять: она и заупрямься — и ее бить. Поля мне и сказала. "Да ты что же это, — говорю, — озоруешь!" И ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. "Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?"
"За Полю, — говорю, — ты ее заколотила".
"Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради". И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. "Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная".
"Ох, говорю, матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась; Поглядели бы вы".
"Уж и десять лет... А как побольше..."—улыбаясь, сказала Пелагея Ивановна.
"Кто же это знает, — говорю, — может, и больше. Уж не помню".
"Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти", — задумавшись, ответила она.
В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя поря, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, и стряпай, и все прибирай; а положен еще, кроме того, всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра, ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей, как есть умному человеку: "Матушка, Господа ради, пособи мне, мне недосуг, а спрашивают, слышишь: к сроку надо". И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошенько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает. "Так, — говорит, — нельзя, знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите; Господи, помилуй. Как это можно так шить!"
"Не меня, — говорю, — вини, вон дура-то сидит, на ней, — говорю, — взыскивай".
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила, по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. "Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная".
Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. "Дай-ка, — скажет, — мне, батюшка, гребень-то, я попряду". Подам я гребень: ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было... Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.
Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе, да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. "Я ведь, — говорит, — вовсе без ума — дура". А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета; а, напротив, поношение любила больше всего.
Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала, она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела, раз вот и говорит матери: "Ведь Палага-то безумная, куда хотят, и мытарят серебро-то ее". А мать, услышавши это и зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.
—А что ж мой жемчуг не привезла? — спросила Пелагея Ивановна.
— Я его внучке Наде отдала, — отвечала Прасковья Ивановна.
— Напрасно, — говорит, — я и сама бы нашла, куда его поместить-то.
После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: "Отдай матушке". А спустя немного времени и говорит мне: "Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?" И подает мне другую-то ложку. "Отошли, — говорит, — матушке". Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.