Две пирамиды – одна, острием вниз, другая – вверх; две власти – одна у всех, другая у немногих: Демократия и Аристократия. Слишком неустойчивую, потому что обращенную острием вниз, пирамиду народовластия Кальвин, перевертывая, ставит в положение наиболее устойчивое – острием вверх; демократию приносит в жертву сначала аристократии, а потом – Теократии.
Вся церковно-государственная власть в Женеве будет принадлежать трем Советам: Малому – из двадцати четырех членов, Среднему – из шестидесяти, и Большому – из двухсот. Общему народному Собранию не может быть предложено ничего, что не было бы постановлено в Большом Совете; Большому – ничего, что не было бы постановлено в Среднем, а Среднему – ничего, что не было бы постановлено в Малом.[265] Так власть народа – всех – постепенно сосредоточивается сначала в руках у немногих, а потом – у Одного – Царя-Священника – самого Кальвина, и, наконец, у самого Бога; так пирамида власти, суживаясь, заостряется в одну точку, соединяющую небо с землей, – первую точку Царства Божия – Теократии. Это и значит: «Нет на земле власти иной, кроме установленной Богом».
Мне дана всякая власть на небе и на земле (Матфей, 28:18).
Кальвин соединяет или хотел бы соединить государство с Церковью. Но знает ли он, что они соединиться не могут: тает государство в Церкви, как лед в огне, а Церковь гаснет в государстве, как огонь в воде. Может быть, Кальвин это знает, но не хочет знать, потому что никакой опыт Царства Божья на земле, в Истории, не был бы без этого возможен.
Движущая ось всего государственно-церковного правления в Женеве, а вместе с тем и связующее между государством и Церковью звено – Консистория, где присутствуют шесть лиц духовных, «Проповедников», и двенадцать – полудуховных, полусветских, – Старейших (Seniores), чья присяга гласит: «Клянусь наблюдать за всеми соблазнами и противиться всякому идолопоклонству (почитанию икон), кощунству, распутству и всему, что препятствует Реформе, – Преобразованию (Церкви и государства) по Евангелию. Если я узнаю о чем-либо заслуживающем доноса в Консисторию, то клянусь доносить, исполняя мой долг без гнева и милости».[266] Видно по этой присяге, что государственно-церковная должность Старейших уже совпадает с должностью будущих Соглядатаев, Сыщиков.
Главное для Кальвина – «прекрасный порядок» (bel ordre) – геометрическая правильность ледяных кристаллов – «Дисциплина» в государстве и в Церкви. «Будем только бороться за святую власть дисциплины (pugnemus pro sacra potestate disciplinae), и сам Господь истребит дыханием уст своих всех наших врагов».[267] Но Кальвин хочет быть терпеливым и кротким: «Если другие не делают, чего мы хотим, то будем делать сами, что можем». «Все (в правлении) да будет умеренно, чтобы никто не был обижен». – «Будем остерегаться, как бы нам не сделать дисциплину пыткой, а себя – палачом». – «Дисциплина должна быть отеческой, кротко наказующей непослушного сына лозой». – «Наказуемый не должен быть угнетаем чрезмерной печалью, чтобы лекарство не сделалось ядом, – учит Кальвин и напоминает слова св. Киприана: „Долготерпение и милосердие наше готово принять всех, кто к нам приходит. Мы желаем, чтобы все вернулись в лоно Церкви… Я, может быть, сам грешу, слишком легко прощая чужие грехи. Я обнимаю с любовью всех приходящих ко мне с покаянием“.[268] Вот так мягко стелет Кальвин, но жестко будет спать.
«Власть меча» (potestas gladii) принадлежит государству; Церковь никого не казнит: высшая кара в ней – лишение Евхаристии, потому что «Церковь от крови отвращается (Ecclesia abhorret a sanguine)».[269]
Милует Церковь – государство казнит. Так было в Св. Инквизиции Римской Церкви; точно так же будет и в Инквизиции Женевской Церкви, и даже здесь будет совершеннее, неумолимее, чем там.
Государство, сделавшись Церковью, становится для каждого гражданина как бы духовником, которому совесть духовного сына открыта, так что область уязвимости ее бесконечно расширяется. Самое тайное, внутреннее, некогда от государственного насилья свободное, становится внешним, явным и от насилья беззащитным.
Город кишит бесчисленным множеством сыщиков – так называемых «Стражников», чье око, подобно Всевидящему Оку, проникает всюду; стены домов для него прозрачны, как стекло.[270] Судятся не только дела, но и мысли и чувства. Всякая, хотя бы самая тайная, попытка восстать на Царство Божие – Теократию – подвергается как государственная измена лютейшим карам закона—мечу и огню.[271]
Если чудом кажется то, что Кальвину удалось наложить такое железное иго на такой свободолюбивый народ, как женевские граждане, то чудо еще большее – то, что весь народ под это иго вольно идет, потому что ни о каком насилье не может быть и речи, по крайней мере в начале Кальвинова действия. Две тысячи граждан, созванных 20 ноября 1541 года в соборе Св. Петра, чтобы утвердить Церковное Законодательство, статью за статьей, слишком хорошо знали, о чем идет речь. После каждой статьи, прочитанной с кафедры, задавался вопрос, не хочет ли кто-нибудь возразить, и только молчание всех считалось знаком согласия.[272]
Трудно людям наших дней поверить в такие случаи, как эти: именитый купец, осужденный за прелюбодеяние на смерть, уже взойдя на плаху, благодарил Бога за то, что будет казнен, «по суровым, но нелицеприятным законам своего отечества». А в 1545 году, в дни страшной чумы, колдун и ведьма, муж и жена, приговоренные к сожжению за то, что «сеяли в народе чуму», радостно идут на костер. Благодарят и эти двое Бога и Кальвина за то, что «будут, может быть, избавлены временной смертью от вечной».[273]
Тем же чувством проникнут и весь женевский народ, что видно по такому, для нас тоже невероятному, случаю: один гражданин, приговоренный за прелюбодеяние к плетям, обжаловал этот приговор в Малом Совете, а Совет Двухсот – собрание более народное – не только не отменил приговора, но и осудил виновного на смерть.[274]
Вольно люди идут под ярмо, а когда, почувствовав невыносимую тяжесть его, опомнятся, – будет поздно: в воздухе, из которого выкачали весь кислород, задохнутся медленно, как в «пробковой комнате».
Будет весь женевский народ Шильонским Узником, а теократия Кальвина – черной подземной тюрьмой в небесной лазури Лемана.
В строящемся Граде Божьем камни – люди, а молот каменотеса, Кальвина – лишение Евхаристии.
Винт на страшном орудии пытки, «испанском сапоге», завинчивается так, что выступает кровавая, красная на сером железе роса, и ломаные кости хрустят: этот винт – страшно сказать – Евхаристия.
Что это – Царство Божие или застенок? И то и другое вместе в чудовищном смешении.
Кальвин среди женевских Вольнодумцев – Либертинцев – Гулливер среди Лиллипутов: это ложное впечатление зависит от того, что почти все исторические свидетельства о Либертинцах идут от их злейших врагов и невежественных доносчиков.
Кто такие Либертинцы? Сами они себя называют «Людьми Духа» (Spirituali), так же как Нищие Братья св. Франциска Ассизского в XIII–XIV веке. «Есть только Дух Божий единый, Творец и тварь вместе», – учат они. «Вот почему добро от зла, вечное от временного, Бог от диавола неразличимы». Вывод отсюда тот же, что у Гностиков: «Безграничная свобода Людей Духа»; «все позволено».[275]
Но главная сила их – не в богословском умозрении, а в политическом действии. Лучше всего определяется оно их боевым кличем: «Свобода!»
Либертинцы, верные ученики Рабле и Эразма, «слишком ранние предтечи слишком медленной весны», – люди XVIII века в XVI-м; не сравнительно безвредные атеисты, безбожники, а гораздо более опасные «антитеисты», «богопротивники».
Длящаяся четырнадцать лет (1541–1555) борьба Либертинцев с Кальвином есть не что иное, как борьба за будущий мир – двух духов – Возрождения и Реформации.[276]
Начал борьбу Пьер Амо (Ameaux), член Малого Совета, именитый гражданин, фабрикант игральных карт и содержатель тайных игорных притонов. Жена его, одна из первых благовестниц «свободной любви», посажена в тюрьму, на цепь.[277]
Как-то раз, подвыпивши с друзьями за ужином, мэтр Пьер говорит: «Звука непристойного не смеют произвести великолепные господа Магистрата, не посоветовавшись с мэтром Кальвином. А кто он такой? Былой Пикардиец, мечтающий сделаться Женевским Папой!»[278]
Эти насмешки – только булавочные уколы, но такие ядовитые, что Кальвин вспомнит о них, умирая.
В 1542 году, после долгого заключения в тюрьме и лютых пыток, Пьер Амо «покаялся». Босоногого, в одной рубашке, с горящей восковой свечой в руке, водили его по улицам и площадям Женевы, и на каждой из них, стоя на коленях, «громким и внятным голосом каялся он в том, что оскорбил Господа Бога и господина Кальвина».[279]