Христос молчит, а инквизитор перед Ним развивает свои теории. Он говорит: «Мы исправим Твой подвиг, мы дадим людям хлеб, мы дадим им счастье, насильственное счастье». А Христос — молчит. Так же как Алеша Карамазов не возражал своему брату, так Христос не возражает безумствующему перед Ним старику инквизитору и под конец подходит и целует его. Целует за великое страдание. Как старец Зосима поклонился Мите Карамазову, предчувствуя великое страдание его жизни и души, так Христос поцеловал этого безумного старика за его страдания, потому что он тоже двойственная фигура, потому что в нем, в этом очерствелом палаче, скрыта любовь к людям, только это любовь ложная — она хочет навязать людям счастье насильно. «Железной рукой загоним человечество в счастье!» — был такой лозунг в 20-е — 30-е годы в нашей стране. Этот лозунг он хотел осуществить.
Достоевский рисует инквизитора в виде средневекового католического прелата; но, конечно, настоящим римским инквизиторам, настоящим католическим прелатам и в голову не приходило кого-то загонять в счастье. Это более широкая идея, это идея антиевангельская, ибо спасение человека от зла предусматривается как нечто совершающееся без человека, вопреки его воле, автоматически. Мне всегда вспоминается известный ответ Бердяева, когда его спросили, может ли Бог создать камень, который Он сам не в силах сдвинуть (был такой антирелигиозный софизм). Если Бог всемогущ, то как Он его не сдвинет? А если не может создать, значит, не всемогущ. Но Бердяев мгновенно ответил: да, такой камень есть, и этот камень — человек.
Бог дал человеку свободу и без свободы его не спасает. Для Достоевского Евангелие и Библия в целом были вестью о свободе человека, и поэтому Христос противостоит Великому инквизитору.
Рядом с Федором Михайловичем мы видим другого исполина литературы XIX в., тоже подошедшего к проблеме человеческого счастья и тоже ищущего в Евангелии и Библии ответы на эти вопросы. Это Лев Николаевич Толстой.
Многие люди недооценивают его религиозных исканий. Они, несомненно, глубоко искренни, мучительны. Но то, что человек, почти в течение тридцати лет считавший себя проповедником Евангелия, оказался в конфликте с христианством, даже отлученным от Церкви, показывает, что Толстой был очень сложной фигурой, трагической и дисгармонической. Он, воспевший такие мощные гармоничные характеры, сам был человеком, страдавшим от глубинного душевного кризиса. Те из вас, кто хоть немного знаком с его биографией, должны вспомнить тот ужас, который он пережил в Арзамасе. Это был ужас смерти, и даже хуже, чем ужас смерти.
Сначала, когда он обращался к Священному Писанию, его, как и Достоевского, пленяла эпическая сила Библии. Он писал, в частности, в своей статье «Яснополянская школа», что для детей читать Священное Писание (он читал им сначала Ветхий Завет) — дело святое, потому что это книга детства человечества. Поскольку статья эта малоизвестна, я вам приведу несколько строк. «Мне кажется, — пишет он, — что книга детства рода человеческого всегда будет лучшей книгой детства всякого человека, заменить эту книгу, мне кажется, невозможно, изменять и сокращать, как это делают в учебниках Зоннтага и прочее, мне кажется вредным. Все, каждое слово в ней мне кажется справедливым, как откровение, справедливым, как художество. Прочтите по Библии о сотворении мира и по краткой Священной истории, и переделка Библии в Священной истории вам представится совершенно непонятной. По Священной истории нельзя иначе, как заучивать наизусть, по Библии ребенку представляется живая величественная картина, которой он никогда не забудет». Интересная мысль, хотя во все века люди все-таки старались перелагать Библию, в частности, для детей.
Толстой погружается в Ветхий Завет, даже изучает древнееврейский язык, чтобы читать его в подлиннике, потом все это бросает. Он обращается только к Новому Завету. Ветхий Завет для него оказывается просто одной из древних религий. Но и в Новом Завете его многое не удовлетворяет. Апостол Павел и его Послания кажутся ему церковным извращением истины, и он приходит к четырем Евангелиям. Но и здесь ему все оказывается не то, и он как бы идет на конус, уменьшая и уменьшая то ценное, что есть в Библии. Он выбрасывает из Евангелия чудесное, сверхъестественное; он выбрасывает высшие богословские понятия: «В начале было Слово», Слово как божественный космический Разум — Толстой говорит: «В начале было разумение»; Слава Христова, то есть отражение вечности в личности Христа, — для Толстого это учение Христа.
Почему произошло так, что он странным образом искажал евангельский текст? Причина одна. Еще в молодости Толстой записал в дневнике: «У меня есть цель, важнейшая цель, которой я готов отдать всю свою жизнь: создать новую религию, которая бы имела практический характер и обещала бы добро здесь, на Земле». И Евангелие оказалось для него лишь чем-то подтверждающим его собственную религиозную концепцию. В чем она заключалась?
Безусловно, существует некая таинственная высшая сила. Едва ли она может считаться личной: скорее всего, она безличная, потому что личность — это нечто ограниченное. (Заметьте, Толстой, создававший великолепные образы человека, бывший сам ярчайшей личностью мирового масштаба, был принципиальным имперсоналистом, то есть не признавал ценности личности. Вот отсюда и его представление о ничтожной роли личности в истории — вы помните, как это отразилось в «Войне и мире».) Это некое высшее начало каким-то непонятным образом побуждает человека быть добрым.
«Верю ли я в Бога? — писал Толстой в 1900 г. — Не знаю, но я верю в то, что надо быть добрым и это есть высшая воля». «Добро по отношению к людям — это заповедь всех верований с древнейших времен», — писал он. Разумеется, в чем-то он был прав. Ведь это же есть и в христианстве, и в буддизме — всюду.
По Толстому, Христос проповедовал разумную здравую жизнь: разумно быть добрым по отношению к людям, разумно отбросить груз цивилизации, которая угнетает человека, разумно трудиться своими руками. «Христос учит нас, — пишет он, — не делать глупостей». Эта фраза Толстого из книги «В чем моя вера?» (я не говорю сейчас о том, что она примитивна) ясно показывает, что он хотел сказать: только здравый смысл — вот что является основанием Евангелия. И это радикально отличается от Евангелия, совсем не в этом его суть: Христос приходит к нам, чтобы открыть Свое сердце, а через него — вечность, чтобы открыть личностную тайну Божества, которая отражается в бесконечно ценной личности каждого из нас. Именно поэтому все время говорится во всех Евангелиях: Он пришел, чтобы спасти каждого, дабы всякий верующий в Него имел жизнь вечную. Не какое-то коллективное человечество, не какая-то безликая масса, а каждый. «Я стою у двери и стучу», — говорит Христос, — у двери сердца каждого человека! Этот глубочайший персонализм Евангелия был чужд умственному миру Толстого (хотя как художник он его изображал).
И Толстой пишет свое Евангелие. Многие из вас, может быть, впервые и знакомились с Евангелием через толстовское переложение. Вы должны помнить, что, во-первых, это парафраз, то есть совершенно свободное изложение, во-вторых, парафраз, сознательно искажающий смысл в Духе учения Толстого; в-третьих, это не Евангелие, а фрагменты Евангелия, скомпонованные в некий связный текст, из которого изгнаны почти все моменты, обрисовывающие личность Иисуса Христа. Там присутствует только Его учение. Недаром Максим Горький после встречи с Толстым писал, что о Будде он говорит возвышенно, а о Христе как-то сентиментально, видно было, что он не любит Его, хотя, может, и восхищается. И это можно проверить, если посмотреть некупированные издания философских произведений Толстого: о Спасителе он говорит там часто грубо, вульгарно, даже кощунственно. Так он не сказал бы о дорогом существе, например, о родной матери, а именно так надо обращаться со святыней.
Свое Евангелие Толстой пытался представить как истинное христианство. Между тем это была религия, скорее близкая к стоицизму или конфуцианству. Она связана с философской традицией, идущей от Лао-цзы до Жан-Жака Руссо, портрет которого Толстой носил на шее вместо креста с юных лет. Руссо был убежден, что все зло от цивилизации, он думал, что дикарь лучше нас. Жизнь показала, что и цивилизованный дикарь, и нецивилизованный — равны друг другу: человек всегда есть человек. Дело не в цивилизации, мы напрасно корим ее. Виновен человек. В тех трагедиях, скажем, экологических, которые сегодня мучают весь мир, повинен человек. Если бы люди относились иначе к природе и друг к другу, и к земле, то техника не была бы столь человекоубийственной.
Толстой видел трудности и в семейной жизни, и так же, как с цивилизацией, он поступил с ней сурово. Фактически он отрицал любовь, брак, пол — он, человек, который до седых волос мог с упоением писать о любви и страсти. Вспомните «Воскресение». Местами это занудно-дидактическая книга, но страницы о любви Нехлюдова написаны так, что нельзя даже представить себе, что это писал старик, — их словно бы писал юноша!