Утром 26 октября объявлено было Сервету, что приговор над ним будет исполнен на следующий день.
«Пусть шалуны не хвалятся упорством его, как твердостью мучеников, — пишет Кальвин. — Когда объявили ему приговор, он выказал только зверскую бесчувственность; то молчал в остолбенении… то вдруг начинал вопить, как одержимый, по-испански: „Милости! Милости! (Misericordias! Misericordias!)“».
Самое страшное—ледяная жестокость в этом воспоминании Кальвина: хочет сжечь его, а раньше все-таки колет отравленной булавкой в этой насмешке над испанским языком в его предсмертном вопле.[352]
«Пав на колени, — вспоминает Фарель, — он закричал душераздирающим голосом: „Не огнем, не огнем, а мечом, чтобы души моей не погубить, доведя до отчаяния! Видит Бог, я согрешил по неведению, но всегда желал одного — прославить Бога!“»[353]
Может быть, другой свидетель вспоминает вернее: «Выслушав приговор, он сказал спокойно: „Смерти за такое праведное дело я не боюсь!“»[354]
«Будет великое чудо, если он (Сервет) умрет, покаявшись», — писал Кальвину Фарель и, чтобы совершить это чудо, приехал в Женеву («Се sera, certes, un grand miracle, de voir Servet subir la mort dans un sincère esprit de conversion»).[355] Кальвин — палач тела, а Фарель — души. Кажется, трудно превзойти Кальвина в жестокости, но Фарель это сделает. Кальвин страшен, а Фарель гнусен. Рыжий, зеленоглазый горбун, с чем-то красным, точно запекшаяся кровь, на губах, он похож на вурдалака. К жертве, как пиявка, прилип и уже до костра не отлипнет. На ухо все что-то шепчет Сервету, хотя тот его уже давно не слышит или не понимает.
35
В девять утра повели его на казнь. Кто видел его до тюрьмы, теперь не узнавал: белокурый, средних лет человек вошел в тюрьму, а вышел из нее седой, как будто семидесятилетний старик.[356]
Утро было ненастное; сеял мелкий дождь, как из сита. Улицы и площади, по которым двигалось шествие — отряд женевских стрелков, с Лейтенантом Суда на коне и Великим Глашатаем, — запружены были несметной толпой. Мертвая в ней тишина нарушалась только плачем детей и женщин да звоном кандальных колец на ногах осужденного.
Шествие, подойдя к ратуше, остановилось. Первый Синдик прочел с высокого помоста приговор. «Сын мой, покайся, отрекись, и тебя помилуют!» — шептал Фарель на ухо Сервету, но тот уже не слышал или не понимал.[357]
Шествие двинулось дальше, миновало Бур-де-Фурскую площадь, поднялось по улице Сэн-Антуан и вышло за город, на Шампельское поле, где разложен был костер на холме.
Увидев издали костер, Сервет остановился и, оглянув толпу, воскликнул так громко, что все услышали: «Видит Бог, я умираю невинно!» И потом, пав на колени, молился: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают!»[358] «Видите, братья, какую власть над человеком может взять Сатана!» — воскликнул Фарель, обращаясь к толпе и указывая на Сервета. «Этот человек был весьма учен и, может быть, думал, что хорошо делает, а теперь он — в руках Сатаны. Берегитесь же, чтобы не случилось того же и с каждым из вас! (Videtis, quantas vires habeat Sathan, cum aliquem possidet. Hic homo est doctus imprimis et fortasse se recte facere putavit, sed hunc possidetur a Diabolo, quod idem vobis accidere posset)».[359]
И потом, опять подойдя к Сервету, зашептал ему в ухо: «Сын мой, отрекись же, отрекись, и тебя простят!»
В эту минуту подошел палач и, взяв его за руку, повел на костер. Только внизу, в основании костра, были сухие еловые и сосновые поленья, а сверху — дубовые, с еще зелеными листьями, ветки. Дождь перестал, но мокрые ветки не могли зажечься сразу — это знали все, но для чего было сделано так, — не знали; одни уверяли: «из милосердия», — чтобы осужденный, задохшись от дыма прежде, чем пламя коснется его, меньше страдал; а другие говорили: «из жестокости», чтобы приговор Виеннского суда — «Сжечь на медленном огне» — исполнен был Женевской Инквизицией лучше, нежели Римской, — не над мертвой куклой, а над живым человеком.[360]
«Слишком долго не мучай меня!» — сказал Сервет палачу, когда тот взвел его на костер, усадил на колоду, привязал к столбу железной цепью и раза четыре обмотанной вокруг шеи веревкой, на голову надел ему обсыпанный серой дубовый венок, навесил на грудь книгу «Восстановление христианства», а на шею, как мельничный жернов, — книгу о Троице, и начал зажигать костер.
Хворост вспыхнул сначала ярким пламенем снизу, но дым от наваленных сверху мокрых веток заглушил пламя. Видя это, люди из толпы, чтобы сократить муки его, начали носить и кидать в пламя охапки сухого хвороста.
«Отче, в руки Твои предаю дух мой! Иисус, вечный сын Бога, помилуй меня!» («Jesu, fill Dei aeterni, miserere mihi!») — воскликнул Сервет, глядя на медленно к нему подползавший огонь.
Мог сказать двояко: или «вечный Сын Бога», — утверждая Единосущие Сына Отцу, а значит, и Пресвятую Троицу; или: «Сын вечного Бога», — отвергая и то и другое. Только в этом и была вся разница двух исповеданий, за которую он взошел на костер. Как именно сказал, никто хорошенько не слышал или не помнил. Если не исповедовал Отцу Единосущного Сына, то повинен был смерти; если же исповедовал, то умер ни за что.[361]
Первый язык снова ярко вспыхнувшего пламени лизнул ему ноги, и он закричал таким нечеловеческим голосом, что вся толпа отшатнулась в ужасе.
«Около получаса длилась мука его, прежде чем он испустил последний вздох», — вспоминает очевидец («post di midiae circiter horae cruciatum expiravit»).[362]
«Иисус, вечный Сын Бога, помилуй меня!» — послышалось или почудилось многим в этом последнем вздохе.
Низко ползли темные тучи, быстро падали сумерки, и так же, как некогда с Лобного Места, молча расходилась толпа с Шампельского поля, где потухал костер.
И весь народ, сошедшийся на зрелище сие, возвращался, бия себя в грудь(Лука, 23:48).
Видеть сожжение Сервета Кальвин не хотел: слишком был «чувствителен». «Видя, как ведут его на казнь, он, закрыв лицо плащом, усмехался, — вспоминает кто-то из его врагов; — но это, конечно, злая клевета (sunt qui affirmant Calvinem, cum vidisset ad supplicium duci Servetum, subrisisse, vultu sub sinu vestis leviter dejecta)».[363] Может быть, из окна только нечаянно выглянув, увидел проходившее по улице шествие и, боясь, чтобы глаза его не встретились с глазами Сервета, быстро отошел от окна; или, сидя за столом в рабочей келье, обдумывал будущую книгу свою «О необходимости для принуждения еретиков власти меча»; или, пав на колени, молился «упокой души раба Божия, Михаила».[364]
«Пусть шалуны не хвалятся, что он — мученик», — вспомнил может быть, вдруг и почувствовал, что один волосок отделяет его от ужасающей мысли: «А что, если он, Сервет, действительно мученик, а я — палач? Что, если он — оправданный, спасенный по Предопределению, а я — осужденный, погибший?» Но если такая мысль и промелькнула в уме его, то на сердце никакого следа не оставила потому что он верил, что сжег Сервета «во славу Божию».
36
«Из пепла Сервета вспыхнул тотчас же новый огонь а именно вопрос о том, можно ли казнить еретиков», — скажет Бэза не подозревая, как эти слова его убийственны для Кальвина.[365] Но тот мог бы в этом и сам убедиться, когда не только бесчисленное множество учеников Сервета прославило его как «св. Мученика», но на него, на Кальвина, ближайшие ученики восстали в этом деле. «Я должен признаться, — пишет ему один из них, — что принадлежу к числу тех кто считает нужным употребление меча против заблуждающихся в вере только в самых крайних случаях».[366]
В 1554 году, когда появилась книга Кальвина «О заблуждениях Сервета», он, может быть, почувствовал с особенной ясностью это убийственное согласие восставших на него друзей и врагов. «Многие обвиняют меня в лютой жестокости за то, что я хочу будто бы уже раз убитого мной человека снова убить, — жалуется он и спешит прибавить: — Я не только не забочусь об их рукоплесканиях, но радуюсь, когда они плюют мне в лицо».[367] Это легко сказать о врагах, но о друзьях — не так-то легко.
Главное оправдание Кальвина, не только в те дни, но и в наши, — так называемый «дух времени», которым, будто бы, тогда оправдывалось в делах веры всякое насилие.[368] Но в книге, появившейся под вымышленным именем «Мартина Белиуса» и составленной, вероятно, одним из ближайших учеников и друзей Кальвина, Себастианом Кастеллио, собраны были слова не только Св. Писания и великих учителей Церкви, но и самого Кальвина из его «Установления христианства», против смертной казни еретиков. Здесь уже восстает на него и «дух времени», да он и сам на себя восстает когда говорит: «Нам (протестантам) не следует подражать их (католическому) бешенству в казни еретиков».[369] «Наша цель — оказывать великое милосердие еретикам», — говорит Торквемада.[370] «Там, где нет милости, Церковь — ад», — говорит Кальвин.[371] «От слов своих оправдаешься, и осудишься». Страшный приговор этого суда лучше всего произносит Кастеллио, говоря о казни Сервета: «Кто не подумал бы, что Христос — Молох или другой подобный, жертв человеческих требующий, бог?»[372] «Вором» называет Кальвин Кастеллио, чтобы за этот приговор ему отомстить: «Когда ты из реки вылавливал бревна, не крал ли ты чужое добро?» «Я тебя хорошо знаю, но никогда не поверю, что ты этому веришь», — отвечает ему Кастеллио.[373] Трудно не вспомнить Вольтера: «Павшего врага Кальвин оскорблял, как это делают все подлецы у власти» («Calvin vit son ennemi aux fers, il lui prodigua les injures et les mauvais traitements, ainsi que font les lâches quand ils sont maîtres»).[374] Но главного все-таки Вольтер не понял — что в этом деле не нравственный, а религиозный суд, бесконечно более глубокий и страшный для Кальвина, действителен.