А в последнем акте, в изумительном, как‑никак, последнем акте, когда повергнута во прах Брунгильда возле холма, на котором ей предстоит усыпленною лежать, и поет эту партию престарелая, располневшая до невозможности Фелия Литвин, как нелепо перерастают ее пухлые телеса тот невзрачный театральний холмик! или, в «Зигфриде», как рычаще–мычаще звучит возглас Фафиера–змия — словно в бочку зевок — «спа–ать хочу–у»! И та же Фелия, в «Гибели бегов», когда в ответ на клятву Зигфрида, Брунгильда в свою очередь хватает хагенсво копье и клянется в противоположном (Зигфрид утверждал, что ее не знает, она утверждает, что Зигфрид ее муж) разве не являла, в зтот трагичеокий момент зрелища незабываемо смешного? Необъятных размеров грудь ее и бедра трепыхались так бурно и столь надуто–резиново, что оркестр и пение можно было олушать только ладонью прикрыв глаза. А ведь само ее пение, и в эти поздние, слоновые ее годы, было все еще вовое не плохим.
Черкасскую надо было слушать в этой партии. Превосходным ее партнером тут (как и повсюду) был Ершов. Однажды заменял его здесь Матвеев, певец недурной, но актер никакой, да и неопытный, робкий. В конце первой сцены, когда покидает Зигфрид Брунгильду, взяв коня ее, Гране, под уздцы, случилась с Матвеевым неприятность: не задвинулись еще картонные облака, как он споткнулся, упал, растянулся во вою длину, и конь, под смех публики, перешагнув через него, медленно направился в глубь сцены. Никакого увечья не получилооь: лошадь резвости не проявила, да едва ли была и способна проявить. Однако, и для Брунгильды обременителен становится этот ее безобидный, но громоздкий конь, когда остается она о ним одна на сцене, чтобы вернуть дочерям Рейна похищенное у них кольцо, когда костер Зигфрида зажигает пожар Валгаллы, когда взойдет сейчас и Брунгильда с конем своим на коотер, и зальют ее, и Зигфрида, и Гране воды разбушевавшегося Рейна. Зальют, зальют… Но не раньше, чем будет пропето вей, что полагается пропеть (полагалось бы пс вагнеровскому завету, не исполнявшемуся, слава Богу, продекламировать вдобавок и без музыки длинную тираду), а петь приходится, держа под уздечку хоть и старого но не беспредельно терпеливого коня, да еще и прикармливая его, чтобы смирно стоял, припасенными заранее и зажатыми в левой руке кусками сахара. Публика этого кормления не замечала; Марианна Борисовна рассказывала нам о нем. Петь надлежало и петь, наедине с оркестром, глядя украдкой на дирижера, покуда наконец не прозвучит тема Валгаллы сквозь тему гибели богов и не поведет Брунгильда коня на костер погибшего героя.
И что ж? Разве плох этот финал? Разве Черкасская не великолепно пела? Бутафория растворялась в музыке; нищета театра (потому что всегда есть в театре и нищета), даже при характерно вагнеровокой, довольно далеко идущей бесвкуоице, побеждалась вагнеровским же музыкальным гением. И оперу нашу тогдашнюю бранить было бы нелепо. В 1912–ом Году, будучи в Мюнхене, я прослушал в театре ПринцаРегента «Валькирию» и «Зигфрида» (правда, без Моттля; дирижировал не он). Поставлены и исполнены эти две оперы были там нисколько не лучше, чем у нас, а главные певица и певец были даже и определенно хуже наших. Вагнер у нас оставался Вагнером, величие его не было умалено; попросту и несовершеннолетний его поклонник понимал, что не всему надлежит у Вагнера восхищаться и поклоняться. Позже изменил он этой первой своей любви, но не вовсе отрекся от нее. А в опере нашей и хор был превосходен, и оркестр на славу выправлен Направником, и певцы, певицы были хороши, — например Касторский (Вотан) или другой отличный баритон, Андреев, или дребезжащий слегка, остренький тенор, Андреев 11–ой, певший Миме (и Мёлота в «Тристане»), или, Вагнера не певшие, Липковская, колоратурное сопрано, каких мало, Збруева, самое бархатное контральто, какое когда‑либо я слыхал, или при мне появившийся молоденький (и хорошенький) баритон Каракаш, которого «учащаяся молодежь» (женского пола) не уставала, с галерки и балкона вызывать: «Каракаш! Каракаш!» Слышу и сейчас визгливый этот крик. Все эти голоса, столько лет не слышанные, слышу.
Артур Никиш и Феликс Моттль
Музыкальная жизнь Петербурга, покуда не стал он Петроградом, а затем (в этом есть своя логика) Ленинградом, была разнообразна и богата. Относительная скудость и второоортность ее, в Париже, очень меня удивила, когда, начиная с осени 1924–го года, начал я с ней знакомитьоя. Стал ходить на концерты Ламурй, пользовавшиеся здесь отличной репутацией; прослушал, с возрастающим удивлением, все симфонии Бетховена. У нас, в зале Дворянского собрания, ни на концертах Зилоти, ни на концертах Кусевицкого такого неряшливого исполнения их никогда я не слыхал. Зилоти, превосходный пианист, ученик Листа, образцово, хоть и слишком редко, игравший Баха, дирижером был неярким, но никакого тяп–ляпства в своем оркестре не допускал. Кусевнцкий, несравненный виртуоз контрабаса, с тех пор, как женился на богатой купеческой дочке и мог завести собственный оркестр, стал и незаурядным дирижером, даже и слишком порой, в противоположность Зилоти, романтически темпераментным. Приглашали они оба, почти для каждого концерта, солистов, иностранных и руоских, — певцов, пианистов, виолончелистов, скрипачей. Приезжали к нам и дирижеры, строгий Вейнгартнер, как и бурный Менгельберг из амстердамского Концертгебоу, который, в особо драматических местах (Девятой оимфонии, например), спрыгивал с подножия пульта, бегал вдоль скрипок и левым кулаком требовал взрыва от тромбонов и бас–туб. Но и над ним, и над проглотившим аршин предшественником Фуртвенглера царил всеми обожаемый монарх, в Лейпциге некогда и Кусевицкого лаврами увенчавший, бразды правления никому до четырнадцатого года не уступивший, не то что не оравнимый, а ни о кем даже и не сравниваемый Артур Никиш.
Его лейпцигский оркестр считался лучшим во всей Германии, был равен по славе нынешней берлинской Филармонии, а сам он — Караяну. Но будучи более постоянного нрава, он свой лейпцигский престол ни на какой другой не обменивал и не обменял. Вопыльчив, однако, был. Так рассердил его, говорят иа репетиции, один из его оркестрантов, что он запустил в него дирижерской палочкой. Тот обиделся, заговорил об отставке. Никит его принял, сказал, что жалеет о происшедшем, но что раз тот хочет уходить, охотно расстанется с ним: настоящий музыкант должен выше всего ставить музыку, и отличие хорошей музыки от плохой или фальшивой.
Маэотро был уже не молод, но хорош собой; не очень высок, но строен и широкоплеч; великолепны были его руки; обильные русые, слегка седеющие волосы его неизменно в газетах именовались львиной гривой. Дирижерские его жесты плавны и величественны были, как ни у кого, так что пленял сн и тех посетителей, а тем более посетительниц концертов, которые музыку, хоть и слышат, но слушать не умеют, да быть может вовсе и не хотят. Однако дирижер был он и впрямь самой высокой марки, повелевавший оркестром царственно, и всегда, вмеоте с тем, умно; толковавший композиторов посвоему, но не им наперекор; страстный, даже порывистый, чувства не сковывавший, не и всякий «избыток чувств» тщательно отстранявший. Его любили у нас еще и за то, что он очень любил Чайковского, шестую симфонию исполнял с исключительным подъемом, огнем, да и рыданием, где нужно, избегая тем не менее и тут, Чайковским не совсем избегнутой слезливости. Встречали его в Петербурге всегда — и в Москве, конечно, тоже — радостно, восторженно; после концерта подносили цветы, толпились у эстрады, вызывали без конца. И нас, и москвичей посещал он каждый год.
Однажды (не в двенадцатом ли году?) сенсация произошла необычайная. Состоялись концерты под управлением Никита, после чего расклеены были, где полагалось, скромные афиши о двух вечерах, в малом зале Консерватории, молодой немецкой, у нас неизвестной певицы. Фамилия ее была напечатана крупно посередине, а сбоку направо мелким шрифтом: «У рояля Артур Никиш». Бог ты мой, какая давка, какая толпа! За билеты платили тройную цену; в проходах между стульями стояли; зал, хоть и «малый», но довольно большой, трещал по швам. Веб объяснилось: певица была очень миловидна. Еще не услышав ее голоса, готовы мы были в нее влюбиться, поняв, что маэстро был в нее влюблен. В безголосую, в немузыкальную влюбиться он не мог. Так мы веровали. Но пела она и впрямь хорошо, а немолодой покровитель ее так же мастерски аккомпанировал ей, как управлял оркестром.
Соперников Herr Kapellmeister Nikiech у нас не знал. Покуда… Покуда не приедал к нам, в тринадцатом году, его антипод, мюнхенский принцрегентский главный и прославленный дирижер, Феликс Моттль. Пригласили его дирижировать «Тристаном» в Мариинском театре, — об этом расскажу позже; но дал он и концерт, все там же, в Дворянском собрании (быть может и два, не помню: был на одном), о котором ничего не сказать нельзя, раз я только что говорил о Никите.