На то, что это происходит и с ней тоже, теологии не стоит жаловаться. Каким образом смогла бы она этого избежать? Если она, как и должно, обращена к превосходящему ее делу и Слову Божьему, иначе и быть не может. Она получает сведения об этом, она знает, она должна вновь и вновь обдумывать, должна подтвердить со всей открытостью и определенностью то, что если глядеть оттуда, всякая плоть (наряду с безнравственной также и нравственная, наряду с нечестивой также и благочестивая плоть!), всякая человеческая мысль, всякое волеизъявление и делание (наряду с сомнительным также и превосходное) подвергаются обвинению, осуждению и радикальной угрозе; что нет такого человеческого дела и слова, которые в исходящем оттуда огне не обратятся в прах и пепел. С какой бы стати она, теология, возомнила, что ее дело и слово должны составлять исключение, и притязала на это? В той мере, в какой она это возомнила бы и начала выдвигать подобные претензии, она опять отвернулась бы от дела и Слова Божьего, а значит, утратила бы собственный предмет, обратилась бы в пустые умствования и игру слов. И в той же мере она бы сама изолировала себя: обособила и отделила бы себя от людей в общине и в мире, среди которых ей надлежит совершать свое служение, а значит, и с этой точки зрения оказалась бы непригодной для выполнения своей задачи. Она может быть пригодной для выполнения своей задачи лишь тогда, — и тогда она, действительно, будет пригодной для этого, — когда она вместе со всеми человеческими делами не выводит и собственного дела из-под суда Божьего, но безоговорочно предается и покоряется ему; когда не обороняется и не восстает против угрозы, обращенной и против нее тоже, но признаёт ее правоту, когда смиряется с ней, переносит и выдерживает ее удары. Если она делает это, ее встреча с делом и Словом Божьим, а значит, и предмет, который обосновывает ее как науку, являют себя в ней самой как истинные и действенные. И опять-таки, если она делает это, то тем самым подтверждает, что среди окружающей ее общины и всего человечества у нее есть свое легитимное место и служение. Если она, солидарно со всякой плотью, тоже склоняется под суд Божий, то и ей открывается надежда на Божью милость, составляющую тайну этого суда, — открывается как надежда, к которой и она причастна, в которой и она призвана совершать свой труд.
Нельзя жаловаться и на то, что теология под угрозой встреченных ею дела и Слова Божьих должна страдать не только не меньше, но даже больше, чем прочие общечеловеческие мнения, хотения и свершения: это происходит потому, что решительный протест Бога против того, что скрывает Его милостивое обетование, а значит, надежду людей и всего мира, должен отчетливее, резче, — если не сказать, показательнее, — проявиться в отношении дела теолога, ex professo [3]занятого отношениями Бога и человека, человеком и Богом, нежели в отношении дела врача, инженера или художника, крестьянина, ремесленника или рабочего, торговца или чиновника. Насколько скрытым под покровом относительной солидности, деловитости и отваги, а также под покровом видимых успехов в помыслах и делах людей остается здесь до поры тот страшный разрыв, который проходит через все существо человека! Вполне естественно, то, на что отважился теолог и что он совершает, должно, — если только он или его окружение не заблуждаются, — быть лишено этого покрова. В своих начинаниях и достижениях теолог на каждом шагу вынужден недвусмысленно убеждаться в отрывочности своих вопросов и ответов, своих исследований и речи, своих открытий и формулировок. Что бы он ни помыслил, на какое бы высказывание ни решился, нет такой мысли и такого высказывания, которые не напоминали бы ему (и, конечно, остальным тоже), что Бог благ, а человек, даже в его лучших устремлениях и достижениях, вовсе не благ. Что можно назвать «хорошим» истолкованием Библии, «хорошей» проповедью или «хорошим» богословским сочинением? Разве не вопиющая и не безумная нелепость — рассуждать о «прославленных» или тем более «гениальных» теологах, не говоря уже о том, чтобы считать таковым себя самого? «Один лишь Господь есть Царь, а я — поблекший цветок» [4]- у кого, как не у теолога, найдется столь много непосредственных причин и оснований, чтобы отнести эти слова к себе? Странное преимущество, которым он, видимо, через это обладает перед другими! Только пусть он не устыдится его! В самом деле, тогда он устыдится и Евангелия, вверенного ему столь особенным образом, а значит, и особого предмета своей науки; а значит, и особого служения, на которое он поставлен, и, тем самым, также и особой надежды, в которой он может совершать это свое служение. Именно особая надежда теологии составляет тайну ее особенной угрозы. Именно из-за нее теологу доводится страдать от одиночества, сомнения и искушения заметнее, чем другим. Именно когда он преисполняется надежды не где-то в стороне от особой угрозы теологии, а посреди нее; именно когда он, вслед за Авраамом, «сверх надежды поверил с надеждою» (contra spent in spem) [5], он обязан, должен и может переносить и выдерживать эту угрозу. Разве он не знает, разве не слышал, разве это не самая близкая ему тема, что Бог для того пришел в мир в Своем Сыне, чтобы исцелить больных, чтобы найти и спасти погибшее? Если его дело, если он сам, занятый этим делом, кажется себе особенно больным и потерянным, почему бы не заключить отсюда, что он, берясь за это дело, перенося и выдерживая все его тяготы, может быть человеком, по-особому взысканным, исцеленным и спасенным Богом?
Здесь, однако, мы можем и должны сделать еще один шаг вперед и попытаться несколько конкретнее понять отношение между радикальной угрозой теологии и ее надеждой.
Итак, перед судом Божьим как всякое человеческое, так и все богословское дело не может иметь никакого оправдания, никакой славы, никакой надежности, может лишь обратиться в прах и пепел перед Его лицом, — но поскольку Его гнев есть огонь Его любви; поскольку под contrarium [6]Его суда над всяким человеческим, а значит, и над всяким богословским делом таится, вершится и движется к своему откровению Его милость [7], - именно этот Бог есть также надежда человеческого дела и слова, есть обетование и вместе с тем побудительная сила, благодаря которой можно и должно отважиться на него, при всей его угрозе. Бог таков именно там, где это едва различимо, где это кажется абсолютно бессильным и сомнительным. contra spem in spem, именно тогда — прежде всего тогда — можно, должно и необходимо положиться на Него, на Его Слово, и уже тогда — прежде всего тогда — забрасывать невод. Если понять в этом смысле Его радикальную угрозу всякому человеческому, а значит — и особенно — богословскому делу, она оказывается все-таки относительной, не абсолютной угрозой, которую поэтому надлежит переносить и выдерживать.
Мы говорим не о мнимом, выдуманном людьми Боге. Милость мнимых, выдуманных людьми богов, соответственно думам и чаяниям человеческого сердца, — не настоящая, то есть не свободно отдающая себя, но обусловленная милость, которую человек должен заслужить и стяжать так называемыми добрыми делами. Это не скрытая sub contrario [8], не даруемая человеку в радикальной, обращенной против него угрозе, не судящая милость, но милость, как бы непосредственно предложенная и доступная человеку, а потому удобная, дешевая и легко присваиваемая. Ни об одной из теологии, обращенных к этим богам, нельзя было бы сказать того, что мы сейчас сказали о евангелической теологии: что ею можно и должно заниматься в надежде на Божье взыскание, исцеление и спасение как человеческим делом, которое радикально поставлено под угрозу со стороны Бога, обречено Его суду и осуждению и, не достигая своей цели, задолго до нее приводит к краху. Мы здесь с самого начала говорили о Боге Евангелия. Он есть предмет такой — стоящей под угрозой — теологии. Он как таковой угрожает ей. Но Он же, угрожая ей, оказывается ее надеждой. Он стыдит ее — до самой глубины. И Он же, будучи ее надеждой, причем надеждой на Него, не позволяет ей — именно ей — постыдиться [9].
Мы говорим это, просто помня о том, что Бог Евангелия есть Тот, кто действовал и явил Себя в Иисусе Христе. Он есть дело и Слово Божье. Он есть огонь Божьей любви, которым пожирается всякое человеческое, а значит, и, прежде всего, всякое богословское дело. Он есть Судья, перед которым все люди, с их знаниями и поступками, — и кто лучше всего знает Его, лучше всего знает и это! — могут лишь уничижиться и погибнуть. Ессе homo! — Се человек! В Его лице произошло то, что Адам — именно и прежде всего благочестивый, ученый и мудрый Адам — был заклеймен как преступник, обнажен, осужден, подвергнут бичеванию, распят и умерщвлен. Над Ним, в процессе этого суда, неудержимо разразилась буря этой радикальной угрозы, нужда одиночества, сомнения и искушения, как ни над кем другим ни до, ни после Него. Если предмет теологии есть Бог в Иисусе Христе и если эта теология есть евангелическая теология, то Он, и только Он, — ее предмет; если теология называется и является познанием Бога в Нем, то разве вместе со всеми человеческими деяниями и с деяниями Его общины также и ее дело, — и, прежде всего, оно, — не осуществляется в тени свершенного на Голгофском кресте суда над людьми? Разве, исходя из этого, оно не предопределено к тому, чтобы нести на себе хотя бы приметы и признаки угрозы, которая прежде всего и главным образом постигла Его, явлена в Нем? Что такое профессор теологии? — насмешливо спрашивал Кьеркегор и столь же насмешливо отвечал: он есть профессор в науке о том, как другого распяли. Так вот, именно за это он должен платить. Если бы он захотел избежать угрозы одиночества, сомнения и искушения, что бы общего он имел с Ним, с Иисусом? Познавать в Нем Бога, очевидно, подразумевает, в частности, быть покорным Богу, в Нем действующему и являющему Себя, в Нем примирившему с Собою мир, а значит — следовать за Ним. Как могла бы теология противиться тому, чтобы, будучи theologia crucis [10], брать на себя свою, в сравнении с Его, невеликую ношу, свой малый крест и вместе с Ним, а значит, не ропща и не протестуя, переносить и выдерживать все, что приходится испытывать?