Обычаи, которых Иржи придерживался до отъезда на восток, теперь он довел до крайности или придал им иной смысл; но кроме них он привез с собой и кое-какие новые. Иржи уже не мыл рук перед каждой едой, как это делает любой набожный и вместе с тем чистоплотный человек, а совершал лишь символический акт: поочередно капал из кувшина на большие пальцы. Ни одной женщине он не подавал руки — не знаю, правда, сделал ли он исключение при встрече с мамой, — а когда разговаривал с какой-нибудь женщиной, пусть даже с нашей старой пани Юлией, поворачивался к ней спиной. Молитвы он произносил нараспев, громко и при этом бегал по комнате в каком-то диком трансе. Теперь ему казались подозрительными даже пражские кошерные ресторации. Он готовил для себя дома на спиртовке всякие каши, но главным образом питался хлебом и луком, запах которого разносился по всему дому.
Все, что происходило в четырех стенах нашего дома, можно и даже нужно было вынести, проявив определенное снисхождение. Куда хуже, когда он выходил из дому: его одеяние, прическа и суетливая походка, напоминавшая бег трусцой, привлекали к себе внимание и, более того, вызывали насмешки прохожих, что не могло не затрагивать всю семью. Уже в трех поколениях евреи — с тех пор, как им в наших землях разрешили жить за пределами гетто, — по внешнему виду не отличались от остальных граждан. Но на востоке Австро-Венгерской империи, на территории, населенной поляками и украинцами, евреи в ту пору все еще сохраняли фольклорный мрачный кафтан, шляпу и другие особенности национального костюма и обычаев. В Праге в таком одеянии, обычно потрепанном, мог изредка появиться только какой-нибудь галицийский еврей, когда бывал в городе проездом или нищебродничал. С другой стороны, их довольно часто можно было увидеть в бархатный сезон на променадах и у источников роскошных чешских курортов — в Карловых Варах и Марианских Лазнях. Однако там дефилировали богатые евреи — их черные шелковые кафтаны развевались словно мантии, пейсы, щегольски закрученные, ниспадали вдоль щек, а усы и длинные бороды от рыжих и черных до горностаево-белых были тщательно расчесаны и лежали красивыми волнами, как у библейских патриархов на церковных росписях. Они лечили свои желчные пузыри, подорванные тяжелой кошерной пищей с ее гусиными деликатесами. На чешских водах они были желанны, как исправно платившие экзотические курортники, хотя и не столь редкостные и привлекательные, как восточные магараджи. Однако вид брата, похожего на польского еврея, забредшего на Виноградские улицы, при этом человека из хорошо известной в округе семьи, буквально ошеломлял всех.
Излишне говорить, что для всех домашних подобный религиозный или любой другой эксгибиционизм был весьма неприятен. Наша семья, как и все тогдашнее еврейское общество, совершенно ассимилировалась со всеми внешними признаками и привычками своего окружения. Не казался ли нам тогдашний вид Иржи притворным и лицемерным? Не знаю, какое тому объяснение давали наши соседи, — скорее всего, они сочувственно стучали себя по лбу. Но думаю, что отца и круг его соплеменников метаморфоза брата потрясла еще и в другом отношении. Она разрушила их ощущение безопасности и постоянства и, возможно, вызвала в них воспоминания о давно забытых историях, повествующих о временах гетто с его угнетенностью и бесправием, о существовании, полном унижений и оскорблений. Это не было лишь страхом перед обыденными невзгодами или коммерческими неудачами. Перед нами встал призрак прошлого — словно некто, воскреснув из мертвых, предупреждал нас о страшной угрозе. Я хорошо могу представить себе чувства, вызванные появлением брата. Четверть века спустя угроза воплотилась в жизнь и миллионы евреев начали свой путь в газовые камеры с желтой звездой, нашитой на одежду.
Наше тогдашнее отношение к Иржи представлялось мне схожим с ситуацией, описанной в рассказе Кафки «Превращение», где вся семья, выбитая из привычного распорядка жизни неожиданным обращением сына в огромного таракана, вынуждена скрывать беднягу от остального мира и тщетно пытается найти для него хоть какое-то место в своих родственных привязанностях. Отец все-таки попробовал предпринять нечто практическое. Он попросил Виноградского раввина, тонкого и образованного доктора философии, поговорить с Иржи, ибо надеялся, что такой авторитет в вопросах веры сумеет смягчить религиозное рвение брата. Но Иржи отказался даже разговаривать с этим безбожником, который каждый день читает газеты и другие тексты, набранные латиницей, а не древнееврейскими литерами.
Впрочем, спустя какое-то время брат несколько изменил свое поведение и приспособился к условиям пражской жизни. Он немного укоротил пальто, которое теперь уже не слишком отличалось от общепринятой верхней одежды, приобрел обычную черную шляпу и уже не сдвигал ее на затылок, расплел пейсы и заложил их за уши. Вероятно, он прислушался к советам своих еврейских друзей, которых снова отыскал в Праге и которые снабжали его каббалистической литературой — с ней он познакомился еще у хасидов.
Но дома он своих привычек не изменил и с нами — отличными от него — общался очень мало. Брат отвечал на наши вопросы, но сам в разговоры не вступал. Кто знает, возможно, в этом отчуждении была и наша вина, ибо мы понятия не имели, с какой стороны подойти к нему. Беседуя с ним, мы то выражали ему сочувствие, то взывали к его разуму — порой настойчиво, порой нетерпеливо. Но Иржи, по-видимому, хотелось, чтобы мы относились к нему так, будто его поведение было абсолютно естественным, в то время как наше казалось ему за гранью этой естественности. Одним словом, общение с братом было весьма затруднительным.
И даже спустя годы Иржи отказывался объяснить мне, что он тогда чувствовал и думал. Брат так и не признался, что в ту пору, ощущая себя мистиком и провидцем, отрекшимся от всех земных благ и вознесшимся в самые высокие сферы, он только и ждал, когда наконец услышит призыв стать святым, а нас, грубых невежд, привязанных к вещам материальным, вполне заслуженно презирал. Теперь он лишь с улыбкой отмахивался, словно хотел развеять мечту прошлого.
Дома тогда он пробыл еще какое-то время, а потом опять стал паковать свой чемоданчик, чтобы во второй раз отправиться к хасидам. Когда он уезжал, его радость была такой заразительной, что передалась и всем нам. Наше прощание оказалось очень сердечным. Да, он радовался безмерно — но о причине этой радости я прочел только в его книге: как выяснилось, в нашей кухне ночью к нему явился белзский ребе и позвал к себе.
Он прожил в Белзе несколько месяцев, пока в 1914 году не грянула Первая мировая война. Белзский ребе со всем своим двором оказался в зоне боевых действий, и только благодаря бегству в Венгрию они спасли себе жизнь. В Венгрии Иржи настиг призыв в армию, и его тут же отозвали в Прагу для прохождения действительной военной службы в полку. Как врач я в то время находился на Восточном фронте. В 1915 году я получил первый отпуск и по приезде домой узнал, что Иржи недавно заключили в военную тюрьму. Служба в армии оказалась для брата тяжким испытанием. Он вставал ни свет ни заря, за час до казарменной побудки, одним словом, ночью, чтобы успеть помолиться; питался он только хлебом, возможно, еще и луком, поскольку ничего из приготовленного на полковой кухне не посмел бы взять в рот. Все это ему позволяли, но, поскольку ни один правоверный еврей не смеет по субботам работать, он в этот день отказывался брать в руки оружие или выполнять любые приказания. Дело пахло военным судом, грозившим тяжелыми для брата последствиями, а кроме того, свое положение он ухудшил еще и тем, что перестал отвечать на вопросы и вообще говорить. Я прибыл домой вовремя — мне удалось предоставить врачам, освидетельствовавшим его душевное состояние, столько неопровержимых данных о его прежнем поведении, что его комиссовали и отослали домой как душевнобольного. Конечно, Иржи был убежден, что это белзский ребе сотворил чудо и освободил его от военной службы. Когда я сказал ему о своем участии в его освобождении, он заявил, что чудо, наверное, заключалось в том, что я получил отпуск и попал домой. И это вполне могло быть правдой.
Затем война разлучила нас на долгие пять лет. В самом начале войны мне случилось побывать в тех краях, где прежде жил Иржи. Война прокатилась по галицийским деревням, погибавшим в болотах, сгоравшим в огне. Я видел еврейские и хасидские поселения, чудовищную нищету и отчаяние их обитателей, совершенно не понимавших, почему творится это разорение и почему беда обрушилась именно на их головы. Они в ужасе бежали из прифронтовых мест — кто шел с котомкой за плечами, кто толкал перед собой тачку, груженную двумя-тремя перинами и кое-какой домашней утварью. Изредка попадались возы с детьми и убогим скарбом, влекомые тощими лошадьми. Спустя годы я с трудом мог сравнивать эти душераздирающие картины безумного ужаса и наивную, беззаботную, почти детскую радость, с какой жили хасиды до этой катастрофы и которая стала исходным мотивом всей их жизни, изображенной братом в своей книге.