Но, в жизни его, все оставалось как будто по-прежнему, шло своим чередом: так же странствовал он по городам и селеньям, но уже не мог ходить пешком, а ездил на осле;[282] так же проповедывал; так же был деятелен, и казалось, даже деятельнее, чем когда-либо, — точно спешил не кончить свой подвиг, а начать. «Братья, начнем же, наконец, служить Господу: мы ведь ничего еще не сделали!» — говорил именно в эти последние дни.[283] И так же брат Илья презирал его; каждым словом, каждым взглядом, унижал и оскорблял, — «топтал ногами», но этим-то и был ему дороже всех людей; за это-то и любил он его, как «мать». И так же благоговейно-безжалостно, и даже теперь безжалостней, чем когда-либо, люди с ним делали то, чего боялся он больше всего: возносили его «на престол Люцифера».
Все извне оставалось по-прежнему, но изменилось внутри: самое важное сделалось неважным, великое — маленьким, как будто преломленным в уменьшительном стекле.
Все еще стояло в глазах его неимоверное Видение; все еще звучало в ушах неизреченное Слово, и все звуки жизни заглушились им, как шелест деревьев — гулом громов. Все хотел и не мог он понять, что это было, кто это был; все узнавал, узнавал и не мог узнать лицо Христа в лице Серафима Распятого.
Впал как будто в такую глубокую задумчивость, что ничем не мог быть от нее пробужден; уходил в нее, как брошенный в воду камень идет ко дну. Точно прислушивался опять, как тогда, играя на бесструнной виоле, к звукам, никем, кроме него, не слышимой музыки.
Что это было, он не знал; знал только, что услышанное им от Серафима «тайное слово» возвещало людям такую радость, о которой не могут они и подумать, и что в радость эту первый войдет, умирая, он.
«Смерть будет для тебя бесконечною радостью», — предсказал ему кто-то из братьев, — может быть, тот, кто больше всех любил его и знал лучше всех, — брат Бернардо, первенец его возлюбленный.[284]
Но если бы кто-нибудь сказал ему, что радость эта будет в Третьем Завете, в Царстве Духа, — он, вероятно, не понял бы, что это значит, или испугался бы этого как опаснейшей ереси.
Между словом о Духе и тем, что в нем делал Дух, была такая же разница, как между определяющим закон мирового тяготения числом и самою действующею силой тяготения: то было не это, как математика — не музыка небесных сфер, —
Любовь, что движет солнце и другие звезды.[285]
CVI
Брат Илья, только что узнал о язвах Господних на теле Блаженного, — понял, какую можно сделать из них доходную статью, и, чтобы привлечь на товар покупателей, начал развозить и показывать полуживого Франциска по городам и селениям, как странствующий балаганщик развозит по ярмаркам и показывает редкого зверя.[286] Но ранней весною 1225 года, месяцев за шесть до смерти Франциска, болезнь его, водянка и кровавая рвота, усилилась так, что брат Илья, опасаясь, чтоб он не умер по дороге, в каком-нибудь чужом городе, и тамошние жители силой не отняли у него драгоценного тела (множество было на него охотников), повез умирающего в Ассизи, откуда выслан был военный отряд для охраны живого или мертвого тела Франциска от нападения перуджийцев, исконных врагов и соперников Ассизи.
Ночью, при свете потешных огней, с песнями и плясками, встретили умирающего святого ассизские граждане, «потому что радовались, — вспоминает легенда, — что он скоро умрет и тело его навсегда у них останется».[287]
CVII
Но Франциск умер не так скоро, как надеялись ассизские граждане: месяца три от начала июля до конца сентября прожил он в епископском дворце, где брат Илья держал его как в заключении, не допуская к нему почти никого, все из-за того же страха, чтобы в последнюю минуту не отняли у него эту драгоценную собственность. Ночью окружала дворец сильная стража, потому что и здесь все еще опасались нападения перуджийцев.[288] Так, в этом же самом дворце, где некогда Франциск освободился, — сделался он снова узником; там же, где некогда отрекся он от собственности, сняв последнюю рубашку с тела, — сделалось и самое тело его собственностью брата Ильи.
CVIII
Медленно умирал Блаженный и так мучительно, что, когда спросил его кто-то из братьев: «Что предпочел бы ты, — эту болезнь или мученичество?» — он ответил: «Самое для меня радостное — то, что со мной и через меня делает Господь. Но если бы не так, то мученическая смерть была бы мне легче, нежели три дня таких страданий!»[289]
Но вдруг ему делалось легче; почти не страдал и чувствовал, в такие минуты, как, может быть, еще никогда в жизни, чистейшее блаженство бытия: не умирал, — был.
Так ослеп, что света дневного почти уже не видел; но, по мере того как внешний свет для него потухал, — разгорался внутренний.
В эти именно дни сложил он «Песнь тварей», может быть, потому, что из слышанного от Серафима Распятого «тайного слова» понял, как никто из людей, после Павла, что не только люди, но и вся тварь «освобождена будет от рабства в свободу сынов Божиих», и в этом была его главная радость.
Слава Тебе, Господи, во всех творениях Твоих, — особенно же в Государе Брате нашем, Солнце, ибо оно в лучезарном сияньи своем знаменует Тебя, о Всевышний!
— пел из вечной тьмы, уже почти не видя солнца. Когда же сам петь не мог от слабости, пели за него братья. Слышались их радостные голоса во дворце не только днем, но и ночью, так часто, что брат Илья обеспокоился, как бы цена товара — святость живых мощей не уменьшилась от такого «непристойного веселья». — «Очень я умилен и утешен этими святыми песнями, сын мой, но ассизские граждане, слыша, как ты днем и ночью поешь, могут соблазниться и подумать: „Надо бы ему плакать и каяться, помышляя о смерти, а он поет!“» — остерегал он Блаженного.[290]
Это был последний дьяволов смех над Франциском. Но на этот раз, первый, может быть, и единственный, не оказался он «послушным, как труп», — продолжал петь.
«Скоро ли я умру?» — спросил однажды врача. «Очень скоро», — ответил тот, зная, что он желает смерти. И весь, в лице просветлев и глядя перед собою так, как будто видел ту, с кем говорил, — воскликнул Блаженный:
— «Здравствуй, Сестра моя, Смерть!»[291]
И тут же прибавил к «Песне тварей»:
Слава Тебе, Господи, за Сестру нашу, Смерть,
ее же никто живой не избегнет!
Горе тому, кто в смертном грехе умирает;
блажен, кто исполнит святейшую волю Твою,
ибо смерть вторая ему не сделает зла!
— Спойте мне, братья, песнь о Сестре нашей, Смерти! — часто просил он, в эти последние дни. Братья пели и плакали, а он радовался.[292]
CIX
Очень не хотелось ему умереть во дворце, «месте нечистом». Дней за десять до смерти попросил он, чтобы перенесли его в Портионкулу. Брат Илья опасался, что охранить его от нападения в лесной обители будет труднее, чем в городе; но умирающий просил об этом так настоятельно, что и брат Илья, наконец, почувствовал, что в этой последней воле нельзя ему отказать, и согласился.
Братья положили его на носилки и понесли в сопровождении воинов. Слепой Франциск их не видел, но, может быть, слышал в бряцании оружия, охранявшего тело его, драгоценную собственность брата Ильи, все тот же дьяволов смех.
Ровно на полпути между Ассизи и Портионкулой, у больницы прокаженных, где встретил Франциск одного из них, двадцать лет назад, попросил он поставить носилки на землю и приподнять его; обратил слепые глаза на город Ассизи и, осенив его крестным знамением, сказал: «Господи, да будет этот город мой вовеки и Твоим; я любил его, — люби и Ты!»[293]
СХ
Сразу наступило такое улучшение в Портионкуле, что братья начали было надеяться на чудо исцеления.
Радовался Блаженный, что «тело его там же умрет, где родилась его душа», — в Портионкуле, «Частице Земли», — второй на земле точке царства Божия, после той первой, на горе Блаженств. Радовался, как узник, бежавший из темницы на волю: свежестью лесной дышал и не мог надышаться; слушал пенье сестер своих, Птиц, и брата своего Кузнечика, — и не мог наслушаться.
Слава Тебе, Господи, во всех творениях Твоих…
Слава Тебе, в Матери нашей, Земле,
которая носит нас и питает,
рождая многие плоды и злаки, и цветы прекрасные, — пел еще радостнее здесь, на лоне Матери Земли.
Слава Тебе, Господи, в Брате нашем, Солнце!
пел или шептал, иногда просыпаясь ночью: для него была уже вечная ночь — вечный день. Солнце одно уже закатилось; пел другое Солнце, незакатное.
CXI
Но внезапное улучшение в Портионкуле было только последнею, в потухающей лампаде, вспышкою пламени.
1 октября, в четверг, он был так плох, что думали, — отходит. Но не отошел и, только что стало полегче, начал что-то тихонько шептать. Братья, наклонившись к нему, услышали: