В чем отдает нам должное Э. Хёш, правда не без преувеличений, но что признательно принимаем, так это его слова: «Все же Клибанов имеет право претендовать на заслугу, так как он привел в действие дискуссию между учеными Востока и Запада… в ходе которой… дифференцировались и стали более нюансированными представления о русском средневековье»[290]. Мы не хотим остаться в долгу и отмечаем заслугу Э. Хёша, признавшего «бесспорные и большие успехи советских исследователей ересей в том, что они впервые систематически проработали и открыли рукописные источники, которые… хранятся в архивах»; «благодаря этим изданиям мы сегодня располагаем, по крайней мере для еретических группировок на повороте к XVI столетию, солидным источниковедческим материалом для того, чтобы делать выводы»[291].
Остановимся на двух вопросах. Первый — источниковедческий. Э. Хёш рассматривает введенные в научный оборот отечественными исследователями источники по истории и идеологии еретических движений, в частности и особенности «Пермские глоссы» Ивана Черного, «Лаодикийское послание» Федора Курицына и связываемое нами с ним анонимное сочинение «Написание о грамоте». По мотивам источниковедческим Э. Хёш дает отвод этим источникам как памятникам истории ереси последней трети XV — начала XVI в. Что касается глосс Ивана Черного, то из привлекаемых нами четырех рукописных книг, содержащих пермские глоссы, лишь две подписаны Иваном Черным, а привлечение двух других вызывает сомнения (со ссылкой на Я. С. Лурье, действительно считавшего, что в этих двух случаях требуются дополнительные источниковедческие изыскания). Принадлежность Федору Курицыну «Лаодикийского послания» как будто сомнений не вызывает, но, во–первых, смысл сочинения темен, а степень его оригинальности, приняв во внимание наличие к нему иудаистско–христианских параллелей, опять‑таки сомнительна. Да и «Написание о грамоте» тоже имеет параллели в византийских грамматических сочинениях, а функция понятия о «самовластии», содержащегося в нем, не поддается однозначному толкованию. Однако только ли источниковедческие требования лежат в основе скептических замечаний Хёша? Не сказываются ли на них его концептуальные соображения? Наши дерзания включить русское религиозное свободомыслие в «рамки» истории западноевропейской гуманистической мысли, не они ли и настраивают Хеша на скептический лад? Предполагаем, не без того. Хёш пишет: «Этой эмансипации духа из религиозных пут и открытию гуманизма в качестве нового принципа понимания человека и мира… посвятил ряд программных сочинений А. И. Клибанов.
Предложенными им интерпретациями к «Лаодикийскому посланию», «Написанию о грамоте» и «Сказанию о Петре, волошском воеводе» он сблизил умственное развитие русского «свободомыслия» с попытками итальянского гуманизма по–но- вому представить образ человека, чья основная идея об абсолютном значении человеческой личности нашла соответствие в учении о «самовластии» в России»[292].
Книга Хёша дает поводы для самокритических размышлений по ряду пунктов. Его полемика охватывает едва ли не весь фронт наших аргументов и источниковедческих наблюдений. Разбор книги Хёша в данном случае не самоцель. И достаточно отозваться на его довод, имеющий в аспекте источниковедческом общее значение. Наше «одностороннее сосредоточение на «малодифференцированном понимании ересей», как он пишет, приводит к «ряду решительных высказываний, доказательная сила которым придается методом замкнутого круга»[293]. Тем временем «доказательная сила» доводов Хёша состоит в разрыве цепи внутренне связанных, содержательно тяготеющих друг к другу и более или менее одновременных источников и логической последовательности умозаключений, на них выстраивающихся. Если рассматривать источники, игнорируя их содержательную рядоположенность, если изолировать элементы из системы, то возможно любое их истолкование, любая их комбинация, однако уже чисто вербального характера. При таком препарировании «диалог» исследователя с источником не может осуществиться.
Коща, в частности, мы обратились к «пермским глоссам» Ивана Черного для характеристики направления его взглядов, мы не обходили собственно источниковедческих задач. Но источниковедение также не существует ради источниковедения как и искусство ради искусства. Источник не только «плоть», он и «душа». И, считаясь с этим, мы полагали достаточными источниковедческие наблюдения, которые мы привели в пользу принадлежности «пермских глосс» Ивану Черному. В контексте других источников как раз выявилась та «одна сторона», которая и предваряется и преемствуется другими источниками, соотнесенными с еретическим движением. Следует понимать различие между «односторонностью» и монизмом исторического исследования. Кстати сказать, отечественный исследователь, поставивший перед собой задачу прямо источниковедческую и палеографическую, подтвердил, как и следовало ожидать, принадлежность одного из двух (неподписанных) сборников, привлекаемых нами, Ивану Черному и с наибольшей долей вероятности — второго[294].
Проблема «параллелей» чрезвычайно осложнена подходом средневековых «интеллектуалов» к своим задачам. Они сами сосредоточенно искали «параллелей», прибегая к патристике и не пренебрегая апокрифами. Они достигали большой полноты «самовыражения», пользуясь материалом, освященным именами авторитетов. Они «разыгрывали» их сочинения, безупречно отсчитывая количество и высоту звуков, отвечавших их собственной заданности. Это был «хорошо темперированный клавир», но с расчетом на слух современников, а не исследователей, которые ничего, кроме «параллелей», в нем не воспримут. Исследование «параллелей» вне историзма и ведет в «заколдованный круг», от которого нас предостерегает Хёш.
И наконец. Разве итальянские гуманисты Марсилио Фичино и Джованни Пико делла Мирандола, к идеям которых мы приводили древнерусские (XVI в.) параллели, сами не прибегали к «параллелям»? К прямым заимствованиям из античных и позднеантичных авторов? Прибегали, что указывает не на компилятивность, тем более не на подражательность, а на преемственные связи в культурно–историческом развитии. Существенны параллели иного характера. Мы писали о единстве основания умозаключений итальянских (конечно, и немецких) гуманистов, из которого у них следовали далеко идущие выводы. Таковое составляли библейские тексты (Второзаконие. XXX. Ст. 15 и 19), утверждавшие за человеком свободу выбора между добром и злом. Здесь начальный пункт умозаключений гуманистов, приходивших в итоге к признанию суверенитета человеческой личности. Тот же самый исходный пункт служил авторам «Лаодикийского послания», «Написания о грамоте» (и другим), чтобы пройти свой отрезок пути к утверждению самоценности человека. Много ли, мало ли продвинулись русские авторы в разработке и утверждении самоценности человека, вопрос другой. Важен отправной момент и направление хода их мыслей. Вот о каких параллелях идет речь, а сводить исследование к обнаружению тех или иных текстовых созвучий в разных памятниках литературы и общественной мысли, как это ни существенно, означает остаться в преддверии исследования.
В историографии 70–х гг. возродился интерес к вопросу о роли иудаизма в истории и идеологии русских еретических движений, что противоречило концепции, утвержденной в работах второй половины 50—60–х гг. Концепция была единой, но с разными оттенками. Я. С. Лурье считал надуманным, служащим цели дискриминации обличение еретиков как «жидовствующих». Это не вызывало и не вызывает у нас сомнений. Однако мы не снимали вопроса о влиянии на еретическое движение евреев, сопутствовавших князю Михаилу
Олельковичу при посещении им Новгорода в 1470 г. Мы писали: «Никакие акты церковного мракобесия не должны уводить исследователя в сторону от поисков драгоценных следов культурных контактов, складывавшихся на почве взаимных интересов между представителями русского и других западных и восточных народов»[295]. И сейчас придерживаемся того же мнения. Близок к этому и А. А. Зимин. В книге, законченной в 1978 г., А. А. Зимин писал: «Попытка отыскать корни вольнодумства в «жидовстве» не может не показаться крайне тенденциозной, учитывая прочные местные традиции ереси»[296]. Однако Зимин не исключает возможности культурного влияния на эти местные традиции окружения Михаила Олельковича, в частности некоего Схарии, личность которого не установлена. Им мог быть «таманский князь» Захарий Гвидольфи, родом генуэзец, а верой караим, следовательно исповедовавший иудаизм, хотя и не ортодоксальный.
В этом предположении Зимин ссылается на статью Г. М. Прохорова «Прение Григория Паламы «с хионы и турки» и проблема «жидовски мудрствующих», опубликованную в 1972 г. в ТОДРЛ (Т. XXVII). Статья Прохорова информативна и изобилует интересными наблюдениями. Думается, однако, что автор чересчур доверчиво относится к дореволюционным публикациям в «Еврейской энциклопедии», «Еврейской старине», как и к зарубежным изданиям последнего двадцатилетия, привлекшим его внимание. В частности, неосновательно высказывание Прохорова об исторической преемственности между сектой субботников и ересью «жидовствующих». Никаких промежуточных звеньев между ересью последней трети XV — начала XVI в. и сектой субботников, известной с начала XVIII в., никем никогда не было выявлено. Прохоров основывается на дореволюционной литературе о субботниках (Н. Ас- тырев, А. Украинский, православный миссионер А. Юницкий), повторяя некритично их взгляды и прямые ошибки. В частности, неверно, что субботники появились в России при Екатерине II, что «субботники–караимы» переселились на Кавказ из Крыма (по А. Юницкому), хотя в действительности сектанты–суббот- ники появились в Закавказье из Тамбовщины, некогда провинции Воронежской губернии и ничего «караимского» в их учении не имелось. Субботники — русские люди, крестьяне, следующие букве иудаизма и почитающие Талмуд («геры»), секта, окостеневшая в ортодоксальном иудаизме, его обрядах и ритуалах. Впрочем, статья Г. М. Прохорова ни в коей мере не требовала от него экскурса в историю русского религиозного сектантства. Это в полном смысле исследовательская статья, занявшая свое место в историографии еретических движений.