Суровой простоты письма, в котором не было ни красивых фраз, ни философских взглядов – не почувствовала. Не расслышала в нем и обращенного ко мне такого бережного и, вместе с тем, гордого вопроса. Он мало любит, если пишет обо «всем таком» и ничего – о нашей встрече… Говорилось встарь, что человеку на его пути многие предстоят испытания, и что каждый испытывается по-разному, каждый – тем, что ему всего чужеродней… Перечитав сегодня это письмо, так никогда и не проникшее в мой слух, я вижу, что в нем было испытание простотой. И испытания этого я не одолела. А непреодоленное испытание отбрасывает человека назад, замыкает его в том его свойстве, через которое он не смог перешагнуть. Меня – на долгие годы в непростоте. Но здесь я забегаю вперед.
Я ответила Веллеману письмом, в котором и нежности, и возвышенных мыслей хоть отбавляй, но не было одного, что ему было нужно.
Молчание. Молчание. Опять прислушивание к падающему письму. Вся жизнь – в полуяви. На вторичное моё письмо – открытка сквозь стиснутые зубы: dearest friend, я так занят…
Крепче утвердилась мысль: он и не любит, и не любил. Самоуверенности вообще у меня не было: я некрасива, в обществе не находчива, и всякий раз вызванное мною чувство меня удивляло и было мне неожиданно.
Безрадостно, пустынно тянутся зимние месяцы. И вдруг – немецкое, бисерным почерком письмо. Подпись смешная: «Зук» Читаю: сквозь дебри философской превыспренности, под аркадой из имен Канта, Фихте – дверь в рай. После пространных восхвалений друга, вернее учителя своего, мой незнаемый корреспондент говорил:
«Там, где я вижу два равно высоких существа, питаю я для друга моего больше надежд, чем он сам. Поэтому дерзаю сказать: Herr dr. Velleman любит вас в той же мере, в какой он чтит вас. Не встретив ответа с вашей стороны, он со скорбью, но стоически отказался от надежды соединиться с Вами. Он замкнулся, он молчит. Но я твердо знаю, что и сейчас…» и т. д. Зук заверял меня, что Веллеман ничего не знает об этом письме и не узнает, если я соблаговолю ответить ему, Зуку. Он не мог поверить, чтобы женщина отвергла его прекрасного друга, он надеялся, что это недоразумение… Трогательная, геттингенская дружба, во имя которой этот юноша, трепеща, нарушал все правила немецкой благопристойности! Из всего этого я восприняла одно блаженное: он любит. И в благосклонном моем ответе я великодушно разрешила показать моё письмо Веллеману, который и без того не может не знать, как велико моё чувство уважения, симпатии, дружбы… Мне казалось, что мой ответ очень горд и за него, и за меня, и что мы и впрямь два Ubermensch'a, стоящие на разных концах Европы. И, главное, мне хотелось продления сладостного «любит» и не хотелось того да-да, нет-нет, которого требовало нерусское, чуждое психологических ухищрений чувство Веллемана.
С лица моего ещё не успела сойти улыбка счастья, как пришло необычно скоро – взбешенное письмо Веллемана, взбешенное, конечно, на не в меру усердного друга, за которого злыми словами он приносил мне извинения. Но холодным своим гневом оно ушибло меня. Все навсегда кончено…
Есть улицы в Москве, которые до сегодня окрашены для меня мыслью о Веллемане. С курсов, чтобы не идти домой, дольше не видеть своих, сворачивала на Поварскую, малолюдную, засаженную деревьями улицу; туда занесла семя несбывшегося и ходила потом на безрадостные встречи. Впрочем не только безрадостные: молодая боль, что овес, весною посеянный в ящике – чуть не на глазах прорастает, нежно зеленеет.
Лето. Мы с сестрой в Швейцарии. Втихомолку задуманная ею поездка: часами сидела над переводом, копя нам деньги. Встретить нас в Берн приехал Веллеман. Вырвался на несколько часов. Он уже больше не профессорствует – забился в крошечный городок в Locl'e, где в колледже преподает по 12 часов в день, долбит что-то мальчишкам. Ночами подводит финансовые балансы своего кантона. Побыть мы сможем только, если приедем туда, но смеет ли он звать нас в такое неинтересное место? О, конечно, мы приедем. И вот, наспех осмотрев все самое прославленное: зубчатки, ползущие среди елей, гремучие потоки, голубизну глетчеров, через две недели мы в Locl'e. Живут там только часовщики, тикают на каждом доме снаружи часы. Да ещё огромный на всю Швейцарию коммерческий колледж. А он, Веллеман? Прошлогоднего юношеского облика нет. Этих, как ни у кого сверкающих глаз. Весь поблекший. Приветлив, ровен, безличен. Оживляется только, говоря о подготовляемой им лекции самого демократического направления: l'egalite en matiere d'impot последний научный праздник, как он говорит. С материнской нежностью: ах, пусть хотя impot, лишь бы светлел!
Раз мы зашли к нему. Смутили его. Крошечный cabinet d'etude – с полу до потолка книги. Над столом неаполитанский барельеф-Вакх и запрокинувшая голову вакханка. Долго смотрю. Любимая им эллинская радость жизни! По стенам приколоты эскизы карандашом, сангиной – быстрой смелой рукой набросанные портреты. Наш интерес к этой его, для нас неожиданной, способности, оживил его, он вытащил запыленные папки. Ведь все это далеко в прошлом… Потом показывает семейные фотографии. Лукавая, давно забытая улыбка на губах. Сидя на двух фолиантах, у моих ног (с чуть-чуть иронией: Офелия), положил мне на колени фотографию молодой женщины. Я: I like her. Кто это? И отложила. Деланное равнодушие. Он упорно снова придвигает фотографию и смотрит на меня – как смотрит?
Вечером сижу на открытом окне в маленьком салончике нашей гостиницы, он с папиросой рядом на стуле, Аделаида за пианино разбирает какие-то венские вальсы. Разговор мучительно вихляет, то подступив вплотную к жгучей точке, то снова отхлынув… Поздно. Адя встает. Я умоляющим взглядом возвращаю её к клавишам. И говорю, наконец, свое «люблю», таимое год. Он каменеет и потом голосом, звучащим издалека: «поздно… поздно… если бы и хотел, я не могу вам ответить. Я связан словом». И стремительно уходит. Всю ночь лежу с широко раскрытыми в темноту глазами: покой обречения, нет, вся боль раскаяния, нет, бунт: что это такое – связан? Что за рабство – связан?
Утром рано он ворвался к нам. Какое перышко сдунуло с его черт этого вчерашнего Веллемана? Сдунуло весь этот год. Юный, юный, как в Москве. «Сегодня не будет колледжа, сегодня я весь с вами – можно?… Я не помню, что вы уедете» И я, сразу и без остатка счастливая: я не помню, что я уеду. Втроем идем гулять – идем во Францию. Четверть часа ходьбы и – граница, дружелюбно переговариваясь друг против друга, на двух концах мостика швейцарский и французский часовые. Француз шутливо осматривает корзиночку с завтраком, взятым нами из отеля. Лесистая Юра уступами, зелеными каскадами ниспадает, открывая к западу синеющие дали лугов, перелесков, вьющихся ручьев. Дальше островерхие колокольни, позвякивание дальних коров. Июльская тишь. Лежим на скошенном французском сене. Счастливая Франция!
На другой день: сегодня опять во Францию? Да. О, да. Сестра мне: что с ним? Что с вами? Молчу. Не говорим мы с ним больше ни о лекции, ни о чем, что будет, пугливо сторонимся будущего, о букашке ползущей по стеблю, о воспоминаниях детства. Смеемся. Пробираемся в зарослях, не спешим, высвобождая один другого из цепких веток, без нужды переходим ручей, раз и другой раз, и третий, протягивая друг другу руки. Не скажешь, конец ли, начало? Только вдруг его взгляд: о, захоти же! И недоуменно, тихо скажет: какая вы странная, какая… Да, я не захотела бороться за него. Конечно, не ради английской девушки, с детства любившей его и в этот страшный для него год неизменной преданностью завоевавшей свое счастье. Да, он и не нарушил бы, не мог бы нарушить слово «энгеджет»: не того он закала, но был бы весь восторг, вся мука борьбы за свою любовь. Мне же слаще: «не помнить…» Так в призрачном блаженстве прожили мы до минуты расставания.
Поезд врывается – в который раз – в туннель. Грохочет в темноте. Сестра гладит мне руки, оглядываясь на сидящих в вагоне, гладит лицо. «Скажи же что-нибудь, не молчи так. Ты бы задохнулась в этой швейцарской дыре». Я: да, да. «Да не смотри такими страшными глазами. Мы каждый год будем приезжать сюда. Ты будешь его вдохновительницей… У тебя ещё все, все в жизни будет – такое небывалое». – Да, да.
Я слишком скоро изжила боль разлуки. Молодость ли:Значительность новой встречи? Годы искания своего пути? Но только, когда через два года мы всей семьей проводили лето в Швейцарии, я едва вспомнила, что здесь где-то Веллеман. Ни тогда, ни позже и не мелькнуло у меня сожаление, что я не соединилась с ним, что жизнь пошла иначе. Ведь на одной стороне – верность своей внутренней линии, связь с людьми одного со мной духа, с судьбой родины… Все полновесно. А с другой что? Зарождающаяся страсть, простое человеческое чувство, может быть и не имевшее будущего. Позже я переживала и любовь, и страдание, и восторг. Не неверна была жизнь, не незначительна. Так у каждого есть свой внутренне-логический путь, свой включающий и свои ошибки, повторности… Да, но ведь можно не взять ему наперерез, наперерез самому себе, ускоренно скачками – к правде большей, чем своя. Сближение людей различных рас, разной намагниченности, разных духовных возрастов, – отсюда сильное взаимное влечение, но и неизбежность борьбы, – все это как будто копило скрытую энергию.