Машенька сейчас почти не читает; она говорит, что ничего не понимает. Она настолько поглощена своим внутренним чтением, что до всего чужого ей нету дела и приневолить своего внимания к внешнему она не может. Вся она в воспоминаниях, причем перебирает главным образом все «стыдное», что было у неё в жизни, а стыдным ей кажется теперь почти все: она мерит сейчас большой и даже несправедливой для себя мерою. Очень себя казнит и надрывает. Очень склонна во всем видеть символы. – Рассматривает, например, коробки от папирос, которые мы ей привозим, и в начертании букв, в рисунке усматривает особое значение. Всякий раз после посещения её я совсем больна, но для неё свидания эти совсем не являются событиями. Она сказала мне, что снимает с меня отныне всю боль, которую я несла в себе за её судьбу, и с тех пор, очевидно, думает, что, действительно, я освободилась от нее; поэтому чувствует меня чужой и держит себя со мною, как с чужой.
Окружение её на меня производит угнетающее впечатление, но она к больным относится очень спокойно – считает их здоровыми. У неё отдельная комната и она говорит, что лучше всего ей, когда она одна: тогда ей спокойнее и все ей «становится ясно». Но что ей ясно и в каком свете эта ясность, – мы не знаем. М‹ожет› б‹ыть›, все выясняется в её болезненном освещении. Уходить от неё после свидания и оставлять её там одну, среди сумасшедших, невыносимо тяжело. Часто, часто вдруг среди разговора я вижу её комнату, каждую мелочь в ней, даже рисунок обоев, и Машеньку – как она сидит на диване, ходит из угла в угол, стоит у печки, подходит к окну, – одна, одна, одна. Не физически, а душевно – безысходно одна со всей своей тьмой, с вихрями тьмы и с озарениями не менее невыносимыми, чем эта тьма.
Родная моя! Знаю только одно – если Машенька не выздоровеет, я этого не вынесу. Доктора обнадеживают нас, но у меня такое чувство, что психиатры ничего не понимают в человеческой душе, меньше, чем мы, простые люди. Доктор и профессор, который теперь консультирует, говорят, что она выздоровеет, но болезнь может продлиться полгода, а лет через 5-6 может повториться. Мне же ясно одно – для того, чтобы она вышла из этого состояния, надо, чтобы был у неё выход. У неё выхода покамест нет, и доктора создать его не могут. Доктора не знают входа в душу, поэтому не им найти выход.
В личной моей жизни тоже все смешалось. Я ушла из дому (но об этом Машенька не должна знать: нельзя загромождать её ещё и моей судьбой). Живу я повсюду понемножку. И правильнее мне сейчас быть бездомной, когда у Машеньки тоже во всем мире нет дома. Живу я, в первый раз в жизни, без копейки денег: меня кормят, поят, снабжают папиросами. Вот уже 2 месяца, как я «на содержании» у друзей и думаю, что, вероятно, у меня началось вырождение чего-то основного, п‹отому› ч‹то› меня моё паразитство совершенно не мучает. Я начала работать – (перевод, корректура), но работаю весьма слабоумно.
Письмо адресуй на адрес Ольги Николаевны. Живу я не у нее, но вижу её каждый день и она мне письмо привезёт. Адрес: Смоленский бульвар, 1 Неопалимовский, д.3, кв.8, О.Н. Цубербиллер, для Софии Яковлевны.
Напиши мне, друг мой родной, – не откладывай. Молитесь за Машеньку. Помолись и за меня.
Машенька собирается говеть. Будет ходить в церковь с надзирательницей. Вероятно, она очень надеется на церковь, и я боюсь нового разочарования. Я тоже буду говеть.
Любимый мой друг! Помоги нам мыслию. Чудное прислала письмо Адя. Все мои письма ей пересылайте [164]: пусть знает каждую мелочь.
Священник, к которому обращалась Вера Влад‹имировна›, сказал, что о Машеньке надо молиться великомуч‹енице› Татьяне. Почему именно ей? Знаешь ты её житие? Я не умею молиться мученикам, а молюсь прямо Богу. То же сказала мне и Машенька.
Я бы пошла к священнику, но ни одного не знаю, к кому хотелось бы пойти. Если вспомнишь имя и фамилию, и церковь духовника Николая Александровича, сообщи мне [165].
Напиши мне о себе, о здоровье Евгении Антоновны, Любы и Вероники [166]. Подробно обо всем. Всех нежно целую и люблю.
Будь со мною всем светом своим.
Твоя Соня.
21.VIII.1925
д. Мякинино
Родная моя!
Известие о смерти Ади [167] не было для меня неожиданностью: несколько раз мне приходило в голову, не умерла ли она, и в твоем молчании я видела подтверждение этой мысли. Но я упорно гнала её от себя и, поверишь ли, очень убедительным доводом нелепости этого предчувствия была такая мысль: умереть было бы слишком эгоистично и Адя не может позволить себе этого. Я была уверена, что в самую минуту смерти она сделает «последнее усилие» и опять встанет усталая, замученная, но ясная, как всегда в эти трудные годы, и пойдет хлопотать, припасать корм для своих птенцов, со своей неизменной ласковой улыбкой, со всегда готовым приятным словом для каждого, кто попадется ей на пути. Я думаю, что не только за эти безумные годы, а может быть за всю жизнь, Адя теперь, уйдя из жизни, в первый раз позволила себе сделать что-то крупное для самой себя. Она приняла эту милость Божию, этот выслуженный целой жизнию отдых. Господь отнял у неё сознание, чтобы она не могла мучиться мыслию, имеет ли она право на этот отдых, и вернул ей сознание тогда, когда уже она не могла отказаться от этого дара. Очевидно, в эту минуту Господь даровал ей чувство её права на этот отдых: не потому ли появилась на её лице такая счастливая улыбка?
Тебе, дорогая, я не могу сказать слов утешения, не могу скрыть, что известие о смерти Ади вызвало во мне какое-то умиление. Может быть, потому, что я сама тоже устала какой-то последней усталостью, мне кажется, что смерть – дар Божий, не печальный, а радостный.
Много думалось мне в эти дни об Аде. Я не знала человека бескорыстнее её. Если б не было у неё детей, она давно ушла бы: это единственное личное, что прикрепляло её к земле. И странно, – с тех пор как она умерла, у меня часто бывает чувство её присутствия, – точно там ей уже не некогда, как было некогда все эти годы, и у неё хватает времени и на меня.
Вчера мы отслужили панихиду. Священник тоже торопился куда-то: вся жизнь сейчас идет какой-то скороговоркой.
Замечательные слова написала ты мне. Конечно, все, что здесь, и все мы это «то, чего нет».
У тебя теперь ещё двое детей [168]. Родная моя! Такая, как ты, не бывают бездетными. Бог благословил тебя трижды на духовное материнство. А до этого благословения благословлял тебя на высокое сестринство в любви.
Трудно понять, что истинно прекрасное не в отвлеченной мысли, не в искусстве, а в каждом дне. А если бы можно было это навсегда понять, то насколько спокойнее было бы душе.
Сейчас ни о чем житейском не пишется и не думается, а оно наступает со всех сторон и угрожает.
Машенька, слава Богу, яснее и ровнее. Она сама вам пишет. Я целую тебя и обнимаю нежно. Когда Бог пошлет и мне отдых, в последнюю минуту вспомню тебя и то, что есть в жизни прекрасные случаи гармонии: что у тебя, такой как ты есть, была такая чудесная сестра. Есть же в жизни такое трогательно-правильное! Всех твоих целую. Христос над вами!
Твоя София.
[На полях:] Ольга Николаевна шлет тебе свое искреннее сочувствие. Она всё время хворает и это меня очень печалит.
11.I.1926 г.
Москва
Дорогой друг мой Женечка!
Спасибо, спасибо тебе за твое нежное и такое незаслуженное мною письмо! Я так долго не писала тебе. Меня это очень мучило, но я не могла заставить себя сделать это. Месяца два тому назад со мною что-то случилось. Что это – сама не знаю. Я вдруг, без всякого внешнего толчка, как-то сразу осела. Началось это с обморока. На этот раз, слава Богу, дома, а не на улице. Я легла днем, уснула, потом проснулась, подошла к окну, почувствовала дурноту, опять легла и потеряла сознание. Сколько времени это продолжалось – не знаю, п‹отому› ч‹то› я была одна. С этого и началось какое-то умирание. Полное безволие, тоска, слезливость и потеря работоспособности. Доктор, который меня лечит, говорит, что это последствие травматического невроза. Очевидно, это ещё отзывается во мне прошлый год. Велел мне немедленно уехать из Москвы куда-нибудь в санаторию, но я не имею возможности исполнить это предписание.
Все это время я, в сущности, медленно умирала, но как всегда со мною бывает, «умереть не умерла, только время провела» [169]… Сейчас, кажется, начинаю приходить в себя, но до сих пор ещё не могу работать для заработка, не могу искать переводов, не могу закончить тот, что мне был заказан [170], живу на иждивении у Ольги Ник‹олаевны› и мучаюсь этим. Что дальше будет, – не знаю и боюсь задумываться над этим, над своей инвалидностью. Так распустила себя, что собрать не могу, и единственно, что я могла делать и что делалось само собою, – это стихи. Посылаю их тебе [171]. Из них два стихотворения (из «Снов» – I и II) были написаны раньше, но ты их, кажется, не знаешь. По стихам можешь судить о моем душевном состоянии.