Именно эти слова наиболее полно объясняют смысл рисунков, с той лишь разницей, что в последних образ реконструировался линией и цветом. Умозрения Флоренского получили пластическое выражение. В рисунках водорослей красота воплощения соединилась с научной строгостью.
Что же дает силы Флоренскому в небытии Соловков? Вначале появляется ощущение–размышление, мысль, сеющая зародыш надежды. Она появляется почти одновременно с оформляющимся отношением к Соловкам как к чему‑то призрачному, нереальному: «Моя единственная надежда на сохранение всего, что делается: каким либо, хотя и неизвестным мне путем, надеюсь, все же вы получите компенсацию за все то, чего лишил я вас, моих дорогих», —пишет он сыну Кириллу (24—25.1.35 г.).
Вновь и вновь в письмах о. Павел повторяет заветное чувство–надежду, связывающее воедино многое, о чем он передумал, что он пережил и перечувствовал за долгие годы Соловков: «…мое самое заветное ощущение, что ничего не уходит совсем, ничего не пропадает, а где‑то и как‑то хранится. Ценность пребывает, хотя мы и перестаем воспринимать ее. И подвиги, хотя бы о них все забыли, пребывают как‑то и дают свои плоды. Вот поэтому‑то, хоть и жаль прошлого, но есть живое ощущение его вечности. С ним не навеки распрощался, а лишь временно. Мне кажется, все люди, каких бы они ни были убеждений, на самом деле, в глубине души, ощущают так же. Без этого жизнь стала бы безсмысленной и пустою» (6— 7.ІѴ.35 г.).
Предощущение Вечности через «прошлое не прошло» — камертон, по которому настраиваются многие из тем размышлений и чувствований о. Павла на Соловках. Наиболее явно это чувство обнажается в мыслях о роде, семье и опосредованно, в тех или иных оформленных рассуждениях, и совсем буквально, символически—в сновидениях. Это прежде всего сны о детях, братьях и сестрах. Снятся умершие близкие, причем о. Павел поражается тому, сколь реальны эти сновидения. Образы умерших ощущаются гораздо сильнее, чем многих, еще живущих, ощущаются изнутри (а не внешне, словно образы «из литературы»). Братья и сестры снятся маленькими, в том возрасте, что и собственные дети. В тех же снах нередко присутствуют отец или мать самого о. Павла. Из писем детям: «Довольно часто вижу маленького (так в письмах Флоренский называет внука. — Ред.) во сне, под покровительством своего отца» (17. Х.36 г.). «Видел свою мать с маленькими, причем образы моих братьев и сестер, когда они были маленькими, сливались с вашими, в том же возрасте» (8—9.1.37 г.).
Пожалуй, лишь один сон, описанный Флоренским, кажется совсем необычным, но необычность эта видится зловещим предзнаменованием: «…то попадаю на странный остров под названием Чайка. Оказывается, что это—действительно гигантская чайка, причем люди живут на ее внутренностях, а временами она хватает их своим клювом и глотает, тогда они возвращаются на свое место или исчезают вовсе» (23.11.37 г.).
Изучение рода—это конкретное обследование, воспоминания—это прежде всего внимательное самонаблюдение. В обоих случаях в их основе лежит глубинная интуиция неразрывности себя и рода, прочувствованная Флоренским в юности. Однако это ощущение еще никогда не достигало такой пронзительной ясности, очевидности и уверенности непосредственного знания, данного откровением. Именно оно давало опору в безвоздушном пространстве Соловков.
Ощущение единства рода ведет за собой размышления об относительности границ личности и воспоминания о тех мгновениях жизни, когда это ощущение было наиболее острым, пронзало пространство и предваряло время.
Первое воспоминание связано со смертью отца, которого П. А. Флоренский навестил в Тифлисе во время болезни. Когда, по мнению врачей, опасность миновала, он вернулся в Сергиев Посад, где в то время учился: «Сижу раз у себя в комнате, за большим столом перед окном. Было светло еще. Пишу. Как‑то утратилось сознание, где я нахожусь, забылось, что я далеко от Тифлиса и что я вырос. Рядом со мною, слева, сидит папа и внимательно смотрит, как это было нередко, когда я учился в гимназии, ничего не говорит. Было так привычно для меня, что я не обращал особого внимания, только чувствовал себя хорошо. Вдруг я сообразил, что я ведь не в Тифлисе, а в Посаде, поднял голову и посмотрел на папу. Вижу его вполне ясно. Он взглянул на меня, видимо ждал, чтобы я понял, что это он и что это удивительно, и когда убедился, то внезапно его образ побледнел, как бы выцвел, и исчез — не ушел, не расплылся, а стал очень быстро утрачивать реальность, как ослабляемый фотографический] снимок. Через несколько часов я получил телеграмму, извещавшую о кончине папы» (4—5. VII.36 г.).
Второе воспоминание — о предощущении жены и детей: «Вспоминаю малейшие подробности прошлого, о каждом из вас отдель[но]. О том, как я ждал Васюшку, года за 3 до его рождения, как чувствовал, что он где‑то есть уже, хотя я и сам не знал, где и как. Когда он только что родился, то посмотрел на меня и было ясно, что он узнал меня. Ho это было только несколько мгновений, а потом сознательность взгляда исчезла […]. Припоминаю, как почувствовал Кирилла, в поезде, когда я ехал домой и разговаривал с одним молодым рязанцем. Тебя я почувствовал летом 1905 года, когда возвращался из Тифлиса и, попав не на свой поезд, заехал в сторону, так что пришлось высадиться на маленькой станции и прождать целый день своего поезда в полях и на лугах. Это было 15–го августа. Олечку почувствовал как пришедшую, как идущую взамен Вали, Мика — как идущего взамен Миши, а Тикульку — как саму по себе, как мое утешение […]. Помню, раз водил вечером гулять Васю. Идем вдоль забора к Вифании и вдруг меня пронзило ощущение, что я—не я, а мой отец, а Вася—это я и что повторяется, как папа меня водил».
И снова прикосновение к Вечности: «Всех вас чувствую в себе, как часть себя и не могу смотреть на вас со стороны […]. Дорогая Аннуля, прошлое не прошло, а сохраняется и пребывает вечно, но мы его забываем и отходим от него, а потом, при обстоятельствах, оно снова открывается, как вечное настоящее. Как один поэт XVII в. написал:
Die Rose, dein аибег Auge Sieht,
Sie ist von Ewigkeit in Gott gebluht
— Роза, которую видит твой внешний глаз, она от вечности процвела в Боге» (2. VI.35 г.).
«Прошлое не прошло, оно вечно сохраняется где‑то и как‑то продолжает быть реальным и действовать. Это ощущаю на каждом шагу, воспоминания стоят пред глазами ясными и отчетливыми картинами. И теряются границы, где собственно мой отец, где я сам, где вы все, где маленький. Іраницы личности только в книгах кажутся четкими, а на самом деле все и всё так тесно переплетено, что раздельность лишь приблизительная, с непрерывными переходами от одной части целого к другой. И я теперь, хоть и далеко от вас, но с вами, всегда» (22—24. ХІ.36 г.).
В призрачности Соловков, когда все окружающее видится сном, небытием, где призрачной кажется сама природа, подлинно реальна лишь память о детстве, семье, о собственном роде.
Там же, где нераздельность, там и неслиянность. С одной стороны — условность границ личности, ощущение своих детей частью себя самого, своим «продолжением и расширением», с другой — ощущение их инаковости, незаменимости и единственности каждого. Это чувство столь сильно и глубинно, что, как замечает о. Павел, сторонний вопрос «Сколько детей?» остается без ответа, ибо «сколько и много возникает там, где единицы заменимы (в этом их однородность). А каждый из детей незаменим и единствен, и потому их не много и не мало; им нет счету» (10—11. XII.36 г.). «По каждому сердце болит по своему», — писал о. Павел.
Ho граница рода и человечества, преодоленная сознательно, внутренне глубоко ощущается: «…для высшего человеческ. сознания «других», т. е. кого‑то стоящего вне меня, мне противостоящего, просто нет, ибо Я расширяется на все бытие и находит себя же во всяком. Это—для высшего сознания. А для нашего, среднего, дети — не «другие», а то же Я» (10— 11. XII.36 г.). И все же иногда родовое чувство преодолевает самое себя, не растворяясь в безлюдье абстрактного человечества. Это происходит, когда в окружающих видятся собственные дети, либо устанавливается внутренний диалог с теми, кто близок по своему складу, независимо от их присутствия во времени и пространстве. Фарадей, Вернадский, Моцарт, Пушкин, Тютчев, входя в русло мыслей Флоренского и его детей, становятся как бы членами его рода, но родство здесь уже иное—это родство по духу.
Над призрачным миром Соловков ручейками переписки оформляется единое пространство опыта, опыта собственного и опыта детей, в основе которого та спасительная интуиция единства рода, что давала силы о. Павлу превозмочь небытие. Трагическая необратимость времени осознается Флоренским уже на Соловках. В самые тяжелые минуты он заключает: «Дело моей жизни разрушено, и я никогда не смогу и, кроме того, не захочу возобновлять труд всех 50 лет» (10—11. III.36 г.).
Единственное, что теперь может отец, — это передать свой жизненный опыт детям, утвердить в них выработанное им мировоззрение—писать им письма. И они становятся тем единственным ручейком, ручейком любви, что связывает отца с детьми, тем единственным способом, которым он может передать себя. Ho сказать «передает»—не совсем точно. Он обсуждает с ними темы, волнующие и детей и его. Опыт жизни не оборван, его пространство продолжает расширяться и упрочиваться, как опыт всего рода: «Мое желание, впрочем, ограничивается пределами вашей работы, а самому делать что нибудь не хочется — очень я устал (и отстал) созидать, тогда как довести до конца ничего не удается. Центр тяжести существования перешел уже из меня в вас, и мои мысли пусть развиваются в вас, в маленьком, в Мике…» (19.ѴІ.37 г.).