— Я-то — шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня?
«Ставрогин понимал, один только он, может быть», — прибавляет Достоевский многозначительно: один Ставрогин понимает Петра Верховенского, как один Бог понимает Дьявола, свою вечную «обезьяну».
Так у Достоевского все трагические борющиеся пары самых живых реальных людей, которые кажутся себе и другим едиными, целыми существами, — на самом деле, оказываются только двумя половинами какого-то «третьего» расколотого существа — половинами, ищущими одна другую — друг друга преследующими двойниками. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов могли бы или, по крайней мере, хотели бы сказать этим своим проклятым «половинам» — Свидригайлову, Петру Верховенскому, Смердякову — то, что с такою бессильною и не «праведною» яростью говорит Иван Черту:
— Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду. Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны — моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Все, что ни есть глупого в природе моей, — злобно простонал Иван, — давно уже пережитого, перемолотого, отброшенного как падаль, — ты мне же подносишь, как какую-то новость! Ты — я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю — и ничего не в силах сказать мне нового!
Но ведь тут-то и весь вопрос: действительно ли Черт не может сказать ему ничего нового? Весь ужас этого призрака для Ивана, а, пожалуй, и для самого Достоевского заключается именно в том, что они оба только хотят быть уверенными, но не уверены, что не может. Ну, а что, если может?
Во всяком случае, несомненно, что Черт Ивана Карамазова есть одно из самых великих, загадочных и, вместе с тем, личных, особенных, русских, ни на что другое во всемирной литературе не похожих созданий Достоевского, такое, которое уходит корнями своими в последнюю глубину его сознания и его бессознательного. Недаром же устами Черта высказывает он свои собственные, самые заветные святые мысли. Можно бы проследить, как через все свои создания Достоевский шел к нему. О сущности своей говорит Черт почти теми же словами, как и сам Достоевский — о сущности собственного художественного творчества, о первом источнике, о той рождающей силе, из которой возникли все его произведения.
«Я ужасно люблю реализм — реализм, так сказать, доходящий до фантастического. То, что большинство называет фантастическим, то для меня иногда составляет самую сущность действительного», — говорит Достоевский. — «Ведь я, как и ты же, страдаю от фантастического, — говорит Черт, — а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения. Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен — не смейся, пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта — это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую, семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит».
Это кажется грубым, смешным, а между тем самая тонкая, острая боль, которая когда-либо мучила Достоевского, скрыта под этою пошлою маскою: усталость и возмущение Черта против всего призрачного, фантастического, против всяких «неопределенных уравнений» есть усталость и возмущение самого Достоевского; это его собственная тоска по «земному реализму», по воплощению, по утраченному здоровью, нарушенному равновесию духа и плоти. За эту земную «геометрию», за ясные, точные формулы, за «неколебимую» крепость плоти, Достоевский так и любил Пушкина: постоянно отрываемый от земли, уносимый вихрем своих призрачных видений, искал он в Пушкине точки опоры, судорожно цеплялся за него, как за родную, «святую» землю. Достоевский шел еще дальше: в его тяготении к «почвенникам» и московским славянофилам (тоже своего рода «семипудовым купчихам») — Аксакову и Каткову, ко всему исторически законченному, твердому, прочному, хотя бы и окаменелому, в его «ретроградной политике», ему точно так же, как Черту, нравилось «быть суеверным», «Богу свечки ставить», «с купцами и попами париться»: здесь он отдыхал от себя самого, от своей страшной истинной, нечеловеческой сущности.
«— Люди принимают всю эту комедию — (то есть мир явлений) — за нечто серьезное, при всем своем бесспорном уме», — продолжает Черт в своей беседе с Иваном. — «В этом их и трагедия. Ну, и страдают, конечно, но все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания — какое было бы в ней удовольствие? Все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну, а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя».
Впоследствии, в разговоре с Алешей, Иван старается успокоить себя: «он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт. Он в баню ходит. Раздень его, и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый»…
«— Нет, я никогда не был таким лакеем!» — с негодованием говорит он самому Черту. — «Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»
Но ведь Черт недаром — «третий между двумя», соединяющий между русским, а может быть, и общеевропейским «барчонком» Иваном и русским и тоже, может быть, общеевропейским лакеем Смердяковым: кроме смердяковского запаха, веет от него и другими разнообразными запахами реальнейшей, современнейшей русской и общеевропейской пошлости; он кажется иногда Хлестаковым и Чичиковым, старинным помещичьим приживальщиком («вид порядочности при весьма слабых карманных средствах»), напоминает и подозрительного «джентльмена» из новейшей космополитической мелкой прессы. И привидение как будто щеголяет этим «человеческим, слишком человеческим», этою «бессмертной пошлостью людской» — дразнит ею Ивана:
— Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе в каком-нибудь красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах своих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, еще осмеянная Белинским.
Только изредка, как будто нечаянно, между двумя «лакейскими» выходками, роняет он какое-нибудь слово, которое вдруг напоминает Ивану, с кем он имеет дело. И тогда выглядывает из-за «человеческого» лица — другое:
— Все, что у вас есть — есть и у нас, это уж я тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено.
Здесь — недосказанное откровение из области мышления, самой последней, дальней, сумеречной, до которой когда-либо досягал взор человеческий. Это — отвлеченнейшая диалектика, «критика познания», претворившаяся в кровь и плоть, в смех и ужас. Такие нуменальные мысли или только тени мыслей должны были смущать Гёте, когда создавал он своих Матерей во второй части Фауста, и Канта, когда обдумывал он свою «трансцендентальную эстетику».
Иван порою не выдерживает — вдруг забывает, что Черт «не может ему сказать ничего нового» — и любопытствует.
— Есть Бог или нет? — со свирепой настойчивостью крикнул Иван.
— А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей-Богу, не знаю. Вот великое слово сказал.
— Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты я, ты есть я и более ничего! Ты — дрянь, ты — моя фантазия!
Иван сердится потому, что втайне чувствует себя неправым: ведь, несмотря на пошлый каламбур, этим циническим «не знаю» Черт ответил ему на вопрос о Боге — праздный, «не научный» вопрос — самым окончательным словом науки. Это «не знаю» есть неизбежный, мертвый и умерщвляющий плод с Древа Познания, не соединенного с Древом Жизни.
Фридрих Ницше, даже в то время, когда уже преодолел, — как, по крайней мере, ему самому казалось, — все прочие метафизические «переживания», не мог отделаться лишь от одного из них, самого давнего и упорного, которое преследовало его всю жизнь, и которого он так боялся, что, по собственному признанию, почти никогда о нем не говорил. Однажды Заратустре является карлик, отвратительный «горбун», дух «земной тяжести», и напоминает ему об этом непобежденном, метафизическом бреде, о «вечных возвращениях». Заратустра, ничего не возражая ему, охваченный ужасом и омерзением, падает на землю, как мертвый.
Замечательно, что даже у людей, чуждых всякой метафизики (например, у Л. Толстого, Диккенса), иногда бывает это странное темное и, все-таки, поразительно ясное, определенное чувство, которое вдруг выделяет из жизни какое-нибудь сцепление, по-видимому, совершенно ничтожных случайностей. («И так же шел жид бородатый, и так же шумела вода» у Ал. Толстого, — «паук в паутине» у Ницше) и предостерегает явственно: все это уж было когда-то. Те, кому знакомо это в высшей степени реальное и в то же время фантастическое чувство, сразу поймут, о чем я говорю, — остальным нельзя объяснить никакими словами. Кажется, у Ницше чувство это было чрезвычайно, до болезненности развито и связано с последними корнями его религиозного творчества.