Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак — разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своём ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие‑то стихи из Сюлли–Прюдома и Франсуа Коппэ, поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.
Среди этих журналов я нашёл и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поата, как говорил он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени.
Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой‑то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»
К вечеру я знал их раr соеur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян ещё при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя никогда не упоминается в печати.
Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце шестидесятых годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.
Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где‑нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того — всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему‑то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего поэтов начала века.
Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую‑то особенную скорость, разговаривали часами. Dе отni rе scabili — «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.
О чём только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда — мельчайшие.
Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом посёлке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему‑то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.
Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в посёлке его все любили, пил с женою и тёщей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие‑то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину…
Сирень всё ещё цветёт, а я продолжаю разбирать старые растрёпанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крёстного — знаменитого учёного–аэро–динамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В тридцатые годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей. Петра и Ольгу.
Среди этих книг я нашёл и Евангелие. Маленькое служебное Евангелие, конечно, наславянском. Не могу сказать, что до этого я был неверующим. Нет, я всегда любил церковные праздники, особенно Пасху, которую ждал каждый год с большим нетерпением, готовился к ней, как мог. Любил бывать в церкви, ставить свечи и подавать записочки на обедню, не всегда, но молился, а временами в Воскресенском храме в Сокольниках до часу простаивал на коленях перед Иверской иконой, дома иногда читал акафист святителю Николаю, которого считал покровителем нашей семьи. Но Евангелие почти не раскрывал, а если читал иногда, то только по–русски.
Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это — «один из пророков», Сын Божий или простой равви из Назарета. Я хотел только не расставаться с Иисусом никогда — и всё. Садился на велосипед, уезжал куда‑нибудь в лес и читал там Евангелие часами. Читал, заучивал на память и отдельные стихи, и целые страницы, то и дело возвращаясь к тому, что было прочитано прежде. И так изо дня в день. То про себя, то беззвучно шевеля губами, то вслух и даже нараспев. Потом одна моя знакомая, вернее, коллега, известный историк и автор книги об античной Паннонии, рассказала мне, что и она дома читала Евангелие вслух, запираясь для этого в ванной.
Уже отцвела сирень. Гигантский и благовонный её букет превратился в обычный зелёный куст, но зато ночное небо наполнилось августовскими звёздами. А птицы… Те самые птицы, что «витают под сению велиих ветвей древа, вырастающего из зерна горушичного», замолчали, занявшись уходом за птенцами.
А я продолжал идти вслед за Иисусом и Его учениками по каменистым дорогам Галилеи. Порою славянский язык оказывался мне не под силу, но тогда меня выручал церковно–славянский словарь Григория Дьяченко, который я обнаружил уже не помню, где именно, кажется, в сундуке у Екатерины Филипповны. Помогли и бабушкины книги по славянским древностям.
«Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил…» — говорится у Тютчева. Я, однако, понимаю эти слова не только в том плане, в каком понимал их поэт, но и по–своему, очень лично. Читая Евангелия в лесу, который я хорошо знал с детства, я как‑то соединял в сердце (так уж устроена моя память) какие‑то места этого леса с теми страницами Евангелия, которые я читал именно в этих местах. Он, действительно, исходил эту землю, в том числе и тогда, когда я читал здесь о том как «иде Иисус в субботы сквозе се`яния; ученицы же его взалкаша и начаша востерзати класы и ясти».
Вот почему зимой, приехав, чтобы покататься на лыжах, на несколько дней к моим друзьям, вдове лесника и его детям, которые, конечно, жили за городом весь год, я в зимнем лесу сразу обнаружил места, где Он, безусловно, был. Его места. Поэтому лыжные прогулки стали какими‑то странными встречами с раввуни. Вернувшись однажды домой, уставший от быстрого бега и полный радости от того, что былтам, именно там, в моей Галилее, где впервые я встретилмоего Иисуса, я вошёл на кухню. За столом вместе с каким‑то человеком, показавшимся мне чем‑то похожим на древнего ассирийца, сидел старший сын моей хозяйки.
«Алик очень спешит, — сказал он, — поэтому мы решили поесть на скорую руку. Алик мой старый друг. Он жил здесь, когда мы были пацанами». И, помолчав: «А вам будет, наверное, интересно поговорить друг с другом. О вашемЕвангелии». «Священник Александр Мень», — сказал, вставая и протягивая мне руку, «ассириец». Он действительно спешил, но всё же в тот день я успел узнать, что идти вслед за Иисусом можно не только в одиночку, но и вместе, ибо именно словом «вместе» называли первые христиане свою общину.
Чтобы эта дорога стала моею…
Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда немного. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному…
"Ах, как давно то было", — как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно,"море великое и пространное" — "mare magnum et spatiosum" — действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море… Так, начитавшись Гейне с его"Nordsee", я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно — фантазировать, мысленно превращая Латвию в Германию, Эстонию — в Швецию, а Крым — в Элладу.