А сейчас, в эту минуту, радость заглушает слова, и восторг мешает мыслям; и разум, весь во власти веселья, предпочитает наслаждаться своим блаженством, а не говорить о нем во всеуслышание. Что делать? Я не хочу казаться неблагодарным, но от радости, которая все еще не дает мне сосредоточиться, не могу выразить своей благодарности. Пусть никто, слышите? – никто из этих чересчур унылых умов не смеет порицать меня ни за то, что о выпавших на мою долю почестях я осведомлен точно в такой же мере, в какой заслужил их [84], ни за то, что столь явное доказательство расположения мужа, отмеченного величайшей славой и величайшей ученостью, наполняет меня ликованием. Ведь это доказательство, не менее блистательное, чем благосклонное, было дано мне в сенате Карфагена, было дано человеком, занимавшим прежде должность консула. Человек, одно только знакомство с которым само по себе есть вершина почета, этот человек выступает перед величайшими мужами Африки и даже в какой-то степени прославляет меня! Ведь, как мне стало известно, третьего дня он отправил письменное ходатайство, в котором просил, чтобы статуя мне была воздвигнута в оживленном и людном месте, указывая при этом прежде всего на то, что нас связывают с ним законы дружбы, достойное начало которой положили совместные занятия у одних и тех же учителей. Затем он перечисляет все добрые пожелания, которыми я сопровождал его шаги по лестнице почестей. Уж то, во-первых, было благодеянием, что он вспомнил обо мне как о своем соученике. А вот вам и другое благодеяние: занимая столь высокое положение, он открыто говорит о моем чувстве любви и почтения к нему, как будто я ему ровня. Больше того, он отметил, что в других странах, в других городах мне воздвигались статуи и сказывались иные почести. Что еще можно добавить к такой похвале бывшего консула? Но и это еще не все: ведь он напомнил, что сан жреца, которым я был облечен, был величайшей почестью из всех, какие возможны в Карфагене. Однако самым большим благодеянием, превосходившим все остальные, было то, что этот отличающийся необыкновенной щедростью свидетель, рекомендуя меня вам, подкрепил свои показания собственным решением: послание свое он увенчал обещанием воздвигнуть мне в Карфагене статую на собственный счет [85] – он, этот муж, которому все провинции считают за счастье повсюду посвящать изображения запряженных четверкою и шестеркою колесниц! Что же еще отделяет меня от высшей точки почета, от величайших вершин славы? Что, спрашиваю я вас, отделяет меня от них?! Эмилиан Страбон, бывший консул, а в ближайшем будущем – проконсул в соответствии с желанием всего народа [86], внес в сенат Карфагена предложение об оказании мне почестей, и все присоединились к его мнению. Разве вы не видите в этом сенатского постановления? Нельзя упускать из виду и следующего. Все карфагеняне, заседавшие в том достопочтеннейшем совете, с такой готовностью вынесли решение о предоставлении места для статуи, что каждый, я надеюсь, подумал, вероятно, так: лишь потому они перенесли обсуждение вопроса о другой статуе на следующее заседание сената, что, из чувства глубочайшего уважения и глубочайшего почтения к своему бывшему консулу, пожелали оказаться в положении не соперников его, а последователей, то есть в специально выбранный для этой цели день облагодетельствовать Апулея от имени города. Впрочем, наши превосходные чиновники и благосклонные властители помнили, что поручение, которое вы им дали, совпадает с их собственным желанием. И мне знать об этом, но не решиться заявить во весь голос? Да я стал бы образцом неблагодарности! Нет, напротив, ко всему сенату вашему за все, что он сделал для меня, я питаю самую горячую признательность, какая только возможна, и громко выражаю свою благодарность вам, встретившим меня в этой курии [87] почетными возгласами приветствия – в той самой курии, которая даже простым упоминанием о человеке возносит его на вершину почета.
Итак, того, что трудно достижимо, того, что на самом деле, а не только во мнениях людей требует тяжелых и длительных усилий – любви народа, благосклонности сената, одобрения властей и первых лиц города – всего этого (могу сказать, не хвастаясь) я уже в какой-то мере добился. Чего еще не достает той статуе, которою хотят меня почтить? Только цены бронзы и работы художника! И то и другое всегда удавалось найти для меня даже городам среднего разряда, пусть же удастся это и Карфагену, где блистательнейший сенат даже в случаях более важных предпочитает обыкновенно выносить решения, а не заниматься подсчетами. Но об этом тогда я скажу подробнее, когда вы будете ближе к выполнению своих обещаний [88]. И я намерен даже, благородные сенаторы, славные сограждане, достойные друзья, написать в ближайшее время, ко дню посвящения мне статуи, книгу, чтобы пространнее возвестить о моей признательности; пусть пройдет эта книга по всем провинциям и пусть отныне и вовеки во всем мире и во все времена разносит она славу о вашем благодеянии среди всех народов земли…
Пусть уж те, у кого вошло в обычай в часы досуга наместников надоедать им своим присутствием, дают полную волю языку, в надежде блеснуть талантами, и хвастаются видимостью дружбы с вами. И то и другое совершенно чуждо мне, Сципион Орфит [89]. Ведь мой талант, как бы скромен он ни был, уже давно известен людям – в тех пределах, которые соответствуют его заслугам, – и в новых поощрениях не нуждается, а благосклонность твою и тех, кто подобен тебе, я больше стараюсь снискать, чем выставить на показ, скорее мечтаю о твоей дружбе, чем хвастаюсь ею, потому что мечтать можно только искренне, а хвастаться любой может и лицемерно. К тому же с самого юного возраста я всегда был усерден в соблюдении добрых нравов; мой характер и занятия получили высокую оценку и в нашей провинции, и в Риме, среди твоих друзей, чему ты сам наиболее надежный свидетель; одним словом, у вас не меньше оснований с удовольствием принять мою дружбу, чем у меня – искать вашей. Да, потому что неохотно прощать человеку его редкие посещения – значит желать не расставаться с ним вовсе, и самое убедительное доказательство любви – это если ты радуешься частым свиданиям с другом, сердишься, когда он запаздывает, хвалишь его постоянство, тоскуешь, когда он покинул тебя. Иначе и быть не может: нам приятно присутствие того, чье отсутствие огорчает нас.
Впрочем, язык, осужденный на вечное молчание, приносит не больше пользы, чем ноздри, постоянно страдающие насморком, уши, забитые грязью, глаза, затянутые бельмом. Что пользы от рук, которые закованы в кандалы, от ног, которые стиснуты колодками? Что пользы от духа, управляющего нашими поступками, если он ослаблен сном, затуманен вином, подавлен недугом? Конечно, от употребления меч начинает блестеть, а оставшись без дела, ржавеет; точно так же и слово: спрятанное в ножны молчания, оно слабеет от длительного оцепенения Прекращение деятельности всегда приводит за собой вялость, а за вялостью идет дряхлость. Если, например, трагические актеры не упражняются ежедневно в декламации, их голос теряет звучность; поэтому, охрипнув, они прочищают горло криком.
Впрочем, развивать этот человеческий голос – напрасный труд, пустая трата времени, слишком уж он несовершенен во многих отношениях. Ведь человеческому голосу недоступны ни грозный рев трубы, ни гармоническое богатство лиры, ни трогательная жалоба флейты, ни милый шепот свирели, ни далеко разносящиеся сигналы рога. Я уж не говорю о многих животных, чей безыскусственный крик вызывает восхищение своим разнообразием; например, важное мычание волов, пронзительный вой волков, печальный слоновий рев, веселое ржание скакунов, а к тому же и птиц возмущенный крик, и львов негодующий рык [90], и все остальные звуки того же рода, угрожающие и мирные, которые исторгает из глоток живых существ жестокая ярость или радостное наслаждение.
Вместо всего этого человеку дан свыше голос, который, правда, не столь могуч, как у зверей, но зато доставляет больше пользы уму, чем наслаждения уху. Поэтому применять его следует как можно чаще, но – только в публичных выступлениях, при таком председателе, как ты, при таком блистательном и огромном стечении людей образованных, людей благосклонных, как сегодня. Что касается меня, то будь я величайшим мастером игры на кифаре, я искал бы только самых многолюдных мест. В уединении пели
В чаще густой, среди леса Орфей, Арион меж дельфинов [91],
если только можно верить преданиям, рассказывающим, будто изгнанник Орфей [92] оказался в полном одиночестве, Ариона же бросили с судна в море [93], и первый сумел укротить лютых зверей, а другой очаровал сострадательных животных. Несчастнейшие оба певцы! Ведь не по доброй воле и не славы ради напрягали они все свои силы, а по необходимости и ради спасения. Я был бы восхищен ими гораздо больше, если бы у людей, а не у зверей имели они успех. Во всяком случае, те уединенные места подошли бы скорее птицам – дрозду, соловью, лебедю. В пустынных краях щебечут дрозды свою детскую песенку; надежно укрытые от чужих взоров, высвистывают соловьи свою юношескую песнь; на недоступных речных берегах [94] распевают лебеди свой старческий гимн. Но тот, кто намеревается принести своей песней пользу и детям, и юношам, и старцам, пусть поет в окружении тысячных толп, так, как воспеваю я в эту минуту достоинства Орфита, – гимн, быть может, несколько запоздалый, но исполненный глубокого значения и не менее приятный, чем полезный для карфагенских детей, юношей и старцев. Да, потому что всех их облагодетельствовал своими милостями лучший из проконсулов: сделав потребности более скромными и умеренно применяя горькие лекарства, он даровал детям довольство, юношам веселье, старцам безопасность.