— Действительно, эта казнь делает честь вашей эрудиции, — отвечал Одбер. — Правда, Красса не обвиняли в подделке денег, однако достаточно и того, что он был скупцом. Но какому наказанию вы подвергнете тех, кто возводит поклепы на таких невинных людей, как наш Франсион?
— Такому же, — возразил Гортензиус, — ибо они достойны претерпеть то, что уготовляют другим.
— Отличная мысль, — воскликнул Одбер, — дай бог, чтоб так поступили с этими лживыми доносчиками.
Он поговорил бы еще с милым педантом, если б их беседа не сводилась к одним только шуткам, тогда как им надлежало серьезно обсудить предстоящее дело. Несколько времени спустя прибыл Дорини, дабы проверить ходившие по городу слухи о задержании некоего француза, коего он не принимал за нашего Франсиона, хотя и слыхал его имя. Утром он сердился на него за непостоянство в любви и за обман кузины Наис; однако, узнав об его несчастье, сжалился над ним и предложил похлопотать вместе с прочими, дабы выручить его из этого скверного дела. Тут подошло время ужинать, а потому некоторые разошлись по домам, и у Ремона остались только Одбер и Гортензиус. Дорини же поспешил к Наис и рассказал ей о происшествии с Франсионом, чем, однако, нисколько ее не разжалобил; напротив, она скорее обрадовалась и заявила, что это кара, явно ниспосланная Франсиону небесами, ибо если он и не подделывал монет, то зато обманул нежные чувства и сфальшивил в любви, каковая является сладостнейшей связью между людьми. Ее кузен не стал в этот день дольше с ней беседовать, ибо видел, что гнев ее еще не улегся. Он уже поутру пытался ее убедить и передал все слышанное им из уст Франсиона, но старания его остались тщетными.
Тем временем, пока Ремон ужинал с Одбером и Гортензиусом, к их дому подошли сбиры, получившие приказ от своего начальника взять пожитки и сундуки Франсиона и посмотреть, не найдутся ли там фальшивые деньги или орудия для их изготовления, дабы это могло служить уликой. Сбиры собирались также задержать его лакеев с целью допросить их и выведать, не служили ли они ему пособниками; а так как их отряд производил большой шум на улице, особливо же из-за присоединившейся к ним толпы, то Ремон заметил это и догадался об их замысле. Явились они ради этого крупного предприятия в огромном числе, ибо им и ради меньших приходилось иной раз терпеть неприятности; но такое многолюдье только вредило им и, выдавая их намерение, затрудняло его выполнение. Ремон поклялся, что всеми доступными ему средствами помешает им войти, и, не мешкая, отправился заграждать внутреннюю дверь, ибо они дошли уже до парадной. Не успели же они продвинуться далее по своей глупости и подлой трусости, ибо никто не осмеливался войти первым, и было любопытно смотреть, как эти люди, не оказывавшие в прочих случаях друг другу никакой особливой учтивости, тут церемонились из-за возраста, чина и старшинства по службе. В конце концов, увидав, что дверь эта заперта, некоторые, знавшие дом, вспомнили про ворота, которые выходили в переулок. Они поспешили туда, и последние, напирая на первых, насильно протолкнули их внутрь. Очутившись во дворе, обнаружили они двух лакеев Франсиона, которых часть сбиров схватила и отвела к судье. Ремон, не ожидавший этой хитрости, возымел опасение, как бы его самого не задержали и не заподозрили в соучастии с Франсионом, поскольку занимали они общее помещение, а потому отправился в свою горницу вместе с Одбером и Гортензиусом, дабы лучше там укрепиться. Тем временем ученый педант не переставал восклицать:
— О Юпитер! Почему не обладаю я геркулесовой силой, чтоб дать отпор этой сволочи? Я обезглавил бы их всех, будь у них хоть столько же голов, сколько у гидры!
Он добавил еще несколько школярских восклицаний, которые рассмешили бы слушателей, если б им было до того.
Между тем сбиры вошли в горницу Франсиона, каковую хозяин был вынужден им показать, и, произведя там ужасающий разгром, опрокинули мебель и обыскали все, вплоть до постельного тюфяка. Но, не найдя ничего достойного внимания, они забрали только два сундука и ларчик, каковые вознамерились унести. Тут Ремон понял, что сбиры на него не посягают, ибо они даже не пытались его искать, а потому направился к ним и, будучи не лишен смелости, спросил их, зачем они явились. Заметив также сундуки, которые те собирались унести, он вздумал этому воспрепятствовать и заявил, что они принадлежат ему и что содержимое их никого не касается. Некоторые принялись его убеждать, чтоб он образумился и не противодействовал распоряжениям правосудия, но ой тем не менее не оставлял своего намерения, а тут подоспели Одбер и Гортензиус с рассвирепевшими лицами. Сбиры, большая часть коих была настроена скорее миролюбиво, нежели воинственно, удовольствовались исполнением данного им приказа, не желая вступать в бой с этими людьми и нажить несколько тумаков без надежды получить возмещение, поскольку имели они дело с чужеземцами, которые могли удрать и никогда не вернуться. А потому одни остановились, чтоб умаслить его добрыми словами, в то время как другие поспешно унесли сундуки. Ремон, оттолкнув своих собеседников, кинулся к тем, кто удирал с добычей, дабы им помешать; но тут первые снова остановили его, однако, заметив его ярость, решили сами удалиться и, неожиданно расставшись с ним, бросились вниз по лестнице с такой быстротой, что опрокидывали друг друга, а когда очутились у ворот, то уже не проделывали таких церемоний, как при входе. Хозяин уверил Ремона, что в сундуках, как ему доподлинно известно, не было ничего, могущего навлечь подозрения на Франсиона, и что он не раз видел их открытыми, а потому нечего особенно беспокоиться об их отобрании. Тем не менее Ремон преследовал сбиров до улицы и, увидав, что они ушли, запер оба входа, дабы себя обезопасить. Возвращаясь в свою горницу, он заметил во дворе человека, бегавшего из угла в угол, как бы в поисках выхода. Становилось уже довольно темно, но он все же отлично разобрал, что человек этот не принадлежал к дому, а был одним из соучастников обыска, который, по-видимому, заблудился. Ремон схватил его за шиворот и потащил в свою горницу. Итальянец, очутившись в плену, не переставал молить, чтоб его выпустили, уверяя, что не собирался совершить ничего дурного.
— А разве вы, сбиры, способны на что-либо хорошее? — заявил Ремон. — К тому же вы, вероятно, из того наряда, который сейчас отсюда вышел.
Итальянец не посмел это отрицать, и тогда Ремон сказал ему, что он поплатится за всех остальных и будет сидеть здесь до тех пор, пока не выпустят Франсиона, а кроме того, не отделается так дешево, а умрет в жестоких мучениях, если не откроет виновников той плутни, которую выкинули с его другом, и не объявит, кто подбил их на это дело. Ремон угадал по лицу этого человека нечто предательское и злодейское, таившееся в его душе, а кроме того, в нем самом бродили какие-то мысли, подсказывавшие ему, что итальянец мог знать кое-что о заговоре против жизни и чести Франсиона; пленник же, услыхав такие речи, страшно испугался и вообразил, что Ремон осведомлен об его злодеяниях и убьет его без пощады, если он в них откровенно не сознается. После нескольких новых угроз итальянец обещал не утаить ничего, если ему простят вину, и тогда Ремон велел ему побыстрее выложить все, что было у него на душе; однако того обуял такой страх, что он дрожал всем телом и еле мог говорить. Он попросил отсрочки, но, не получив согласия Ремона, принялся вопить о пощаде. Хозяин, видевший, как Ремон его захватил, был этим весьма недоволен; ему не хотелось, чтоб в его доме совершались такие насилия, ибо он боялся, как бы его) самого не обвинили в соучастии и не вовлекли в какие-нибудь неприятности. А потому он обратился к Ремону с просьбой отпустить итальянца; но Ремон страшно рассердился и поклялся, что убьет хозяина, если тот будет ему мешать, а Гортензиус, рассвирепевший тогда пуще всех, грубо толкнул его и чуть было не заставил пересчитать ступени скорее, нежели тому хотелось. Это побудило хозяина бросить заступничество и удалиться на свою половину. После этого Гортензиус вернулся в горницу Ремона, где находилось также несколько лакеев, державших пленника. Ремон продолжал угрожать, что подвергнет его пытке и убьет еще до наступления ночи, если он не расскажет во всех подробностях о своем преступлении. Прежде всего он спросил, как его зовут, и итальянец тотчас же назвался Корсего и объявил себя старым слугой семьи римского дворянина Валерия. Ремон смутно припомнил, кто был этот Валерий, о коем Франсион говорил ему в свое время как о человеке, питавшем к нему сильную вражду. Заметив, что злодей снова умолк, он приказал ему продолжать, но тот опять взмолился об отсрочке, якобы для того, чтоб прийти в себя. Одбер заявил ему, что он тратит больше слов на мольбы, нежели ему понадобилось бы на все признание, и только по-пустому теряет время; но тот отвечал, что ему больше нечего сказать, ибо он лишь помогал сбирам, обыскивавшим дом человека, которого обвиняли в подделке денег, и что хотя сам он не сбир, однако же часто ходит с ними в качестве подручного, а в сем случае выполнял только вместе с другими распоряжение правосудия. Тогда Ремон сказал ему, что в этом деле произошло недоразумение и что поскольку он, не будучи чином правосудия, присоединился к отряду, то сделал это не без злодейского намерения; но тот не пожелал сознаться. Напротив, он сослался на других, занимавшихся тем же ремеслом. Мужество постепенно вернулось к нему: он вознамерился сколь можно дольше не выдавать своей тайны; но Ремон, видя его упорство, приказал разжечь огонь и накалить лопату, чтобы подпалить ему пятки. Он постарался вспомнить другие мучительства, применяемые при пытках, и угрожал ими злодею Корсего, дабы посильнее его напугать, однако сам с трудом представлял себе, чтоб люди могли быть столь жестоки и терзать так своих собратьев. Итальянец же корчил из себя Порядочного и совестливого человека, якобы предпочитавшего умереть, нежели причинить зло ближнему, и говорил, что старается только честно заработать на жизнь, ходатайствуя иногда по делам или исполняя поручения судей вместе с судебными чинами; но тем не менее никто не поверил в его невиновность. Гортензиус громко заявлял, что если он причастен к обиде, нанесенной Франсиону, то нет никакой казни на свете, которой бы он не был достоин, а потому недостаточно привязать его к телу мертвеца, как это сделал Мезенций [247] со своим обидчиком, ни бросить его в медного быка, в коем Фоларис [248] сжег того, кто его отлил, ни остричь ему брови и, натеревши медом, выставить его на солнце, ни посадить его в бочку с острыми гвоздями и сбросить с горы, подобно тому, как карфагеняне поступили с Регулом [249], словом, что все измышления тиранов были для него слишком гуманны. Затем, обращаясь к Ремону, он сказал: